Судовой лекарь. Том 4. Кладбище парусников · Глава 17

Глава 17

— … передадите поклон, — договорил Лобанов. — Подписка ваша лежит у Евграфа Саввича в конторке, Андрей Ильич. Писана вашей рукой. По ней вы обязались доставлять уведомления о делах и лицах, кои он укажет. А буде не исполните, волен он взыскать с вас долг по всей строгости закона.

Он выпрямился. Пальцы его на шапке под мышкой лежали неподвижно, и дышал он ровно, носом. Третьего дня, когда пришёл просителем, он дышал коротко, через раз.

— До Кальяо времени довольно, чтобы подумать. Я человек не злой. Ответа нынче не жду.

Слова подписки я знал. В Кронштадте, в кабинете «Якоря», я прочёл их на листе дважды, при свечах, и Лобанов выговорил их в том же порядке, ни одного не переставив. Выучил он их крепко. «Волен взыскать» он сказал ровно, не запнувшись, и про долг говорил, как говорят про живого.

Я ничего не ответил. Кивнул, взял со стола фонарь и ушёл в кладовую при лазарете, оставив Лобанова у стола. Дверь я затворил за собой. Шаг его на трапе я слушал сквозь доски, покуда тот не стих наверху.

Новицкий спал в кресле, запрокинув голову на подпорку; Пурначев дремал сидя у койки Фёдорова, и видеть меня в кладовой не мог никто. Фонарь я поставил на ящик у аптечного шкафа.

Подписку я помнил по строкам и разобрал её, как разбираю рану, от края к середине. Первая строка была про сто двадцать рублей ассигнациями, полученные от подателя сего. Весь остальной лист был про уведомления.

Против этого у меня был свой счёт. Долг отдан в августе сполна, ассигнациями. Расписка писана рукой Евграфа Саввича в двух списках, и ниже его подписи расписался Аникеев, поставив число. Один список лежал у меня за пазухой, в вощёной тряпице. Из ларя я переложил его туда в ту ночь, когда Лобанов пришёл просителем. Гардингу в Портсмуте я сказал, что расписка в Кронштадте, и сказал так нарочно. Второй список и вправду остался там, у самого Аникеева, купца второй гильдии, на Цитадельской.

Я тронул тряпицу сквозь рубаху. Она была тёплая и чуть отсырела от тела.

Взыскать можно долг. Долга не было. Обязать человека доставлять уведомления не может никакой закон, и в суд с такой бумагой Евграф Саввич не пойдёт. Первым делом в суде спросят, за какие уведомления он платил сто двадцать рублей подлекарю с военного шлюпа. Отвечать на это придётся ему и Компании вместе с ним. Как я ни поворачивал её в уме, бумага была мертва.

Тогда ко мне и вернулась его фраза. «Волен взыскать», — сказал Лобанов. Взыскивать было нечего. Либо он знал что-то сверх бумаги, либо ему не сказали про расписку. Второе было хуже первого. Подручному не говорят, что крючок сорван, в одном только случае: когда у хозяина есть другой.

Был ещё счёт, отдельный. В конце июля семнадцатого немец дал Евграфу Саввичу три года, ежели станет беречься, и год, ежели нет. Самого Евграфа Саввича я видел тогда у телеги с известью, с одышкой между двумя фразами и с жёлтой кожей, и про себя дал ему год, может, полтора. Беречься он не стал; от «Якоря» до телеги ему стало хуже за несколько дней. Сейчас шёл февраль восемнадцатого. По сроку немца выходило до середины лета. Уведомление, отданное в Кальяо, дойдёт до Кронштадта месяца через четыре, к самому этому сроку, и дальше загадывать Евграфу Саввичу было нечего.

Срок до Кальяо назначал, выходило, не Лобанов.

К утру фонарь выгорел. Расписку я так и не вынул из-за пазухи.

* * *

Утром Новицкий подал мне руку, как подаёт всякое утро, и я считал пульс на запястье. Перебоев за минуту вышло пять, как вчера. Семерым я осмотрел дёсны, Фёдорову сменил повязку и вернулся к креслу записать число.

— Вы ели, Вершинин? — спросил Новицкий, не открывая глаз.

— Сейчас пойду, ваше благородие.

— Ступайте.

Не ел я со вчерашнего утра и сообразил это только теперь. За общий стол я сел через силу и съел всё, что положили: солонину с горохом и сухарь. Вкуса не было вовсе. Солонину я жевал долго, сухарь размачивал в кружке, и челюсть работала сама по себе. Так у меня бывало в прошлой жизни после третьих суток у стола, и ел я там тоже через силу.

С острова я ел, когда вспоминал. Травы у семерых оставалось на десять дней, и в обед её давали им при унтер-офицере, хотят они того или нет. Матрос ест по склянкам. Лекарь ест, когда вспомнит, и цинга возьмёт его первым. Тогда семерых станет лечить человек с рыхлыми дёснами, и дни до Кальяо он будет считать хуже, чем считаю их нынче я.

Дёсны я себе ощупал пальцем, тем же порядком, каким всякое утро щупаю семерым. Крепкие, и на пальце крови не осталось. Покуда.

В тетради, где у меня столбцом идут назначения, под Фёдоровым и под семерыми я вписал отдельной строкой себя. Есть утром, в полдень и ввечеру, всё, что дадут. Знал, что буду срываться, и вписал всё равно.

* * *

Фёдоров встретил меня числом.

— Шесть с половиной, вашбродь!

Сидел он, подоткнув под спину подушку, шнурок держал в кулаке и глядел на меня с торжеством. Узлы на шнурке я навязал через вершок. Вчера вечером и в полночь выходило семь с четвертью — оба раза, и записано это было моей рукой.

— Ещё раз, — сказал я. — При мне.

Он приложил шнурок к паху и повёл к краю, прижимая его к одеялу ногтем, и опять насчитал шесть с половиной. Шнурок я взял сам. От паха до края, где под лоскутом кончалась кость, вышло семь с четвертью.

— Кость за ночь короче не делается, Лаврентий.

Он покраснел до ушей.

— Я думал, вашбродь, чем меньше, тем вам лучше. Как с опухолью. Вы ж радовались, как отёк сошёл.

— Мне надо, сколько есть. Голова твоя верит тому, что есть. Соврёшь ей, и она тебе соврёт.

— А правду скажу, отпустит?

— Не знаю, — сказал я. — Враньё не отпустит наверняка.

За переборкой, в кубрике, рассказывал Прошка, и я слушал его, не выходя. Голос у него был ниже обычного, и говорил он с расстановкой, как говорят в третий раз, когда знают, где засмеются.

— … а дорожка, братцы, осталась. От ноги до самой головы. Нога, значит, за бортом, с камнем, я сам кидал. А по дорожке она к Лавре ночью и ходит. Стыну, говорит, разотри. Лекарь сказал, у всякого третьего так.

— Это как же, ходит?

— А так. Как домовой по сеням. Самого нет, а половица скрипит.

Кто-то крякнул. Другой сказал, что у деда его так было после турецкой: дед всю жизнь искал на руке палец, которого не было. Сказал и перекрестился. Прошке поверили сразу. Скажи я им то же самое своими словами, про голову и про дорогу, меня выслушали бы, покивали и разошлись. Ногу Прошка кидал за борт сам.

Пурначев вернулся с бака с двумя мисками, одну поставил Фёдорову на одеяло и сел на свой рундук.

— Слышь, Лавря, — сказал он. — Встанешь на деревяшку, иди ко мне в долю. Я в деревне три зимы у дяди сапоги тачал. Тебе левые, мне правые. — Он притопнул фёдоровским сапогом. — С одной пары двоих обуем.

Фёдоров засмеялся. Смеялся он в первый раз с того утра, как его положили на стол, и придерживал культю ладонью, чтобы её не трясло. За переборкой засмеялись тоже, хотя слышали не всё. Семь с четвертью я вписал в тетрадь вместе с часом и почувствовал, как у меня отпускает лицо.

* * *

Кутыгин привёл матроса перед обедом за шиворот — в прямом смысле, двумя пальцами за ворот рубахи — и отпустил только у моего стола.

— Ерохин, — сказал он. — Третий день у шпиля за живот держится. Спросишь — молчит. Разберитесь.

Сам он остался у переборки и встал, повернувшись ко мне правым ухом. Матрос был белобрысый, лет двадцати, и смотрел в настил. Я велел ему спустить штаны и стать прямо. Справа, в паху, сидело что-то мягкое, с куриное яйцо, и, когда он по моему слову кашлянул, под пальцами у меня толкнулось. Лёжа оно ушло, стоило мне нажать ладонью снизу вверх, по ходу. Палец вошёл в кольцо почти на всю первую фалангу. Кольцо было широкое.

— Давно?

— С Горна, вашбродь. — Он сглотнул. — Не списывайте. В Кальяо на берегу оставите, мне оттуда куда?

Грыжа была паховая и покуда вправлялась. Кольцо широкое — ущемиться ей труднее, только с каждым натугом выходить она станет больше. Опасна она одним. Ежели однажды выйдет у шпиля и назад не пойдёт, человек с такой умирает на вторые сутки, и резать её здесь, на столе в качку, я бы не взялся.

— Списывать тебя не за что, ежели станешь носить бандаж, — сказал я. — Бандаж сошьёт парусный мастер. Пояс из парусины, на кольцо подушка из войлока. Надевать лёжа, утром, прежде чем встать. К шпилю и к помпам больше не становиться. Выйдет и назад не пойдёт, заболит — беги ко мне в ту же минуту, хоть ночью.

— Слушаюсь, вашбродь.

— На шпиль не поставлю, — сказал Кутыгин.

Всё это время он смотрел мне на руки и глаз не отводил. Ерохин натянул штаны и мялся, переступая босыми ногами.

— А отчего она выходит, Андрей Ильич? — спросил Кутыгин.

— Стенка в паху тонкая, и ход в ней есть. У него ход шире. Натужится, и кишка идёт.

— Кишка, — повторил он. — Отец у меня с поясом ходил, сколько я его помню. Мы думали, спина.

— Может, и спина.

Ерохина он отпустил к парусному мастеру и задержался сам.

— Я, к слову, список гребцов на Кальяо составлял, — сказал он, и в углу рта у него дрогнуло, как тогда у карронады. — Прошку вашего вычеркнул. Человек просил не разлучать лекаря с денщиком. Я и рад был.

— Какой человек, Фёдор Иванович?

— Лобанов, шкиперский, — сказал он легко и даже кивнул сам себе. — Хлопотал за вас.

— Я его не просил, — сказал я. — Теперь выходит, что просил. Прошку вычеркнули по слову шкиперского, и к вечеру это будет знать весь бак. Я ему должен за услугу, которой не заказывал. Вам же он показал, что ваш список слушается его слова.

Кутыгин побледнел — медленно, от скул — и подался ко мне, хотя слышал и так.

— Чем поправить?

— Ничем. Оставьте как есть. Впишете Прошку назад, и Лобанов поймёт, что я понял.

Он помолчал.

— А я обрадовался, — сказал он. — Думал, доброе сделал.

* * *

После обеда меня позвал Филатов.

Сидел он у себя над подшивкой требований, той самой, по которой в тропиках сосчитал мои переплёты. Тесьма на ней была развязана, и в каюте пахло сургучом и сырой бумагой. Сверху лежала записка Тихонова, написанная его мелким круглым почерком, и я прочёл её вверх ногами. Сурику со шкиперской, на девять листов с острова.

— Гм, — сказал Филатов. — Садитесь, Андрей Ильич. Сколько у вас в описи видов за десятое число?

— Восемь, Никандр Иванович.

— Сурику пошло на девять. Отчего?

— Один лист у меня. В опись я его не внёс.

— Гм.

Что на этом листе, он не спросил. Записку он подколол к требованию, завязал тесьму двойным узлом и только тогда поднял на меня глаза. Веки его покраснели по краю: считал он, видно, и ночью, при свече. Спина у меня под жилетом взмокла.

— Доложу Матвею Ивановичу, — сказал он. — Вечером.

Тут он впервые на моей памяти объяснил сам, глядя на узел.

— Доложу сейчас — выйдет, что я вас ловлю, и Матвей Иванович спросит, отчего я считаю ваши листы. Доложу вечером. Вы к вечеру, может статься, у капитана побываете сами — и тогда выйдет, что я проверил. Второе мне дешевле. Я вас не покрываю, вы так не думайте. Я выбираю час, когда платить меньше, — он подвинул подшивку на край стола. — Бумаг, о которых знает один человек, на моём шлюпе быть не должно. Я вам это говорил ещё в тропиках. С мичманской тетрадью было так же. Нашёл, переложил обрезом. Молчал три дня. Дотерпел до Рио. В Рио мичман сам снёс её в английскую контору, пакетом в Петербург, и докладывать стало не о чем. Дешевле не бывает.

Про обрез я знал от него самого. Про Рио я слышал впервые.

— А ежели я к капитану не пойду? — спросил я.

— Тогда доложу дороже, — сказал Филатов. — Мне дороже. Вам тоже.

Купить Филатова не мог никто. Стоял он всегда там, где ему меньше терять, и нынче это место пришлось рядом с лазаретом. Где оно придётся завтра, я не знал.

* * *

Муравьёв нашёл меня в кают-компании, когда там никого не было. Семерым к тому часу раздали траву, и плевался уже один.

Ведомость он положил передо мной. Листы были сшиты суровой ниткой, и по ним шли недели, с декабря, с Рио, мелко и прямо, его рукой. Против каждой недели стояло число людей вне строя.

— Сверьте с журналом.

Сверять мне не понадобилось: журнал я помнил наизусть. Против каждой недели у Муравьёва выходило на одного человека больше, чем в журнале. Всякую неделю на одного.

— Давно вы считаете, Матвей Иванович?

— С Кронштадта. Расходиться стало с Рио, — он поглядел на меня и глаз не отвёл. — Я не ловлю. Сверяюсь. Мне по должности надобно знать, сколько у меня рук, и знать раньше, чем спросит капитан.

Румянец его держался и за Горном, и под глазами не синело. Спал он по часам, один на всём шлюпе, и это я отметил за ним ещё в декабре.

Вопросов у него было три, и задал он их по порядку, загибая пальцы.

— Сколько коек вы можете держать занятыми, чтобы вахты не терпели?

— Девять. Нынче заняты пять. Сверх девяти людей придётся снимать с вахты Фёдора Ивановича — у него и так недобор.

— Скольких потеряем, ежели хина кончится до Кальяо?

Тут я считал при нём, вслух. Портсмутской коры в третьем ящике Черкасова оставалось на два пальца, её я давал Фёдорову от жара. Рионскую — три фунта перуанской — я истолок сам в лазаретной ступке ещё на рейде, чтобы сила легла по порошку ровно, и разложил полученный порошок по пяти банкам, пробуя из каждой на язык. Пробки я залил сургучом. Банки стояли в аптечном шкафу нетронутыми.

— До Кальяо никого, ежели не будет лихорадки, — сказал я. — За Горном её нет. В Кальяо есть. Ежели там лихорадка пойдёт по людям и хины не хватит, считать придётся по гребцам.

— Что вам нужно, чтобы этого не случилось?

— Хины в Кальяо в первые три дня, сколько дадут. Сока. И гребцов на берегу после заката не держать.

— Число хины дайте мне к утру. Отчего после заката?

— Ночной воздух у болот, — сказал я.

Про комара, которого в этом веке в расчёт не берёт никто, я промолчал. Ночной воздух годился и так. Гребцов он удержит в шлюпке ничуть не хуже.

Муравьёв записал всё в ту же ведомость, на чистом листе, не переспрашивая. Потом закрыл её и спросил меня прямо, тем же голосом, каким считал койки.

— Штаб-лекаря в журнале нет. Покрыли из милосердия, Андрей Ильич, или оттого, что рук нет?

Врать ему было незачем. Считал он не хуже меня.

— Оттого, что рук нет.

— Это и есть правильный ответ, — сказал Муравьёв. — Бояться надо дня, когда покроете из милосердия.

Ведомость он убрал за обшлаг и поднялся. У двери он постоял, глядя на карту, где по-прежнему лежал циркуль Литке, и я ждал.

— А сколько вы дадите человеку, — сказал он, не оборачиваясь, будто спрашивал про погоду в чужих краях, — ежели оставить его на два года начальником над пьющими людьми, в холодном месте, и лекаря при нём не будет вовсе?

Я посчитал, как считаю всякий раз.

— Ежели сам пить не станет, из десяти таких я ждал бы назад семерых. Ежели станет — четверых.

— Благодарю, — сказал он и вышел.

Больше он к этому не возвращался.

Я посидел, положив ладони на стол. На шлюпе нашёлся второй человек, который думает числами, и врагом он мне не был. Такой человек не сможет не доложить, ежели числа у нас с ним разойдутся дважды. Первый раз они разошлись ещё в декабре, только узнал я об этом нынче.

* * *

Место и час я назначил сам, как когда-то в «Якоре». Прошка снёс в шкиперскую короткое поручение — «кладовая, четыре склянки», — и Лобанов пришёл, когда пробило четыре.

Дверь кладовой он затворил за собой. Встал он у полки с корпией, напротив меня, и шапку опять держал под мышкой.

— Я про бумагу, Андрей Ильич. Ночью вы ничего не сказали.

Я достал из-за пазухи тряпицу, развернул и положил список на ящик между нами, разгладив сгибы ладонью. Внизу были число и две подписи: первая — Евграфа Саввича, его рукой, вторая — Аникеева. Над подписями было выведено: «…более никаких претензий по сему долгу не имею».

Лобанов наклонился над листом и прочёл его, шевеля губами, и прочёл ещё раз, с самого верха. Брови у него поднялись и так и остались; удивление сидело на нём неловко, как чужой сюртук. Эту руку он знал семнадцать лет, и я видел, куда пошёл его счёт: подпись ему не показали.

— Семнадцать лет, — сказал он тихо. — Семнадцать лет мне говорили всё.

Кадык у него дёрнулся, и больше на лице не шевельнулось ничего. Про Прошку он не вспомнил вовсе. А я с той минуты, как ушёл Кутыгин, ждал, что напомнит.

Тогда я задал свой вопрос.

— Человек, которому вы семнадцать лет не можете отказать, дал вам нумер и печать в Кронштадте, накануне выхода, — сказал я. — Евграф Саввич.

Лобанов выпрямился и переложил шапку под другую руку.

— Евграф Саввич бумаг не теряет. Он знает, что держать у себя и что отдавать в чужие руки. — Он помолчал. — Тетрадь, писанная вашей рукой, лежит там же, где лежала. Долг тут ни при чём. И ни при чём не был никогда.

Руки мои лежали на ящике по обе стороны расписки, и я следил, чтобы они так и лежали. Правда в той тетради стояла пустая, только рука в ней была моя, и всякий писарь в Адмиралтействе это подтвердит.

— Про хину я вам сказал. — Лобанов взялся за дверь. — Сказанное остаётся. Срок до Кальяо.

Шаг его я слушал и теперь. Шёл он так же ровно, как ночью, только на третьей ступени задержался на миг и дальше пошёл скорее.

Расписку я сложил по старым сгибам и убрал за пазуху.

* * *

К капитану я попросился до вечера, до срока Филатова.

Головнин принял меня стоя. Я положил перед ним всё, что держал при себе, по порядку, ничего не выбирая. Лист Тихонова с хлебной камерой, не внесённый в опись, и отчего я этот лист прятал. Ночное «в Кальяо вы передадите поклон». Предложение Лобанова: хину и сок мимо комиссии в первый же день. Расписку и дневные слова Лобанова про тетрадь, что лежит там же, где лежала. Гардинга, который в Портсмуте сказал мне прямо, что Компания через Портсмут не грузила ничего, и эту половину я вчера утром не договорил. Догадку свою я положил последней. Лобанов семнадцать лет служит самому Евграфу Саввичу, и места с портсмутским мелом идут в Кальяо под компанейской меткой для него одного.

Смягчать я не смягчал и не просил ничего. Ладони у меня в этот раз были сухие.

Слушал он не перебивая. Пока я говорил, он раскрыл книжку на вчерашнем числе, нашёл строку «не получили» и провёл через неё одну ровную черту.

— Компания про эти места, может статься, и не знает, — сказал он, когда я кончил. — Тем хуже для Компании. Про «Якорь» я знал, Вершинин. И ход с Аникеевым, ежели разобраться, подсказал вам я.

Я помнил его палец, наставленный на меня в каюте на Кронштадтском рейде, и слова «при свидетелях».

Лист Тихонова он смотрел долго, отставив руку.

— Людей узнаёте?

— Лиц нет, ваше высокоблагородие.

— Лица есть. Их только не нарисовали. Тихонов рисует, как видит. Плечи он видит лучше лиц. — Головнин тронул ногтем того, кто держал фонарь. — Так плечо подымает один человек на шлюпе. Сысоев, шкиперский. Второго вы знаете сами.

Сысоева я знал по Рио. Он стоял на талях, когда при Лобанове ворочали ящик, и это он выругался, когда ящик качнулся.

Лист и расписку Головнин отдал мне назад.

— В опись. Девятым.

Про хину он заговорил потом, и заговорил так, что спорить было не о чем.

— Припаса от Компании вы не возьмёте. Ни за какую цену. Людей я вам считать не стану, людей считаете вы. Я скажу, чем кончается заход, где начальнику порта дали повод. Караулом у трапа и чиновником, который станет смотреть всё, что сходит и всходит. А ежели повод хорош, то и трюмом. В трюме у меня двенадцать мест с портсмутским мелом и ящик, которого я не вскрывал. Русский военный шлюп с контрабандой в испанском порту стоит под караулом, покуда в Лиме решают, что с ним делать. Решают там долго.

Он помолчал.

— Хину брать по казённой комиссии, сколько дадут. Остальное считать потерянным. С Лобановым говорить до конца, при Муравьёве. Докладывать мне.

— Слушаю, ваше высокоблагородие.

Про тетрадь он сказал последним, когда я уже стоял у двери.

— Тетрадь ваша не потеряна, Вершинин. Её доставили в руки, за деньги. Прежде чем спросят с подлекаря, придётся объяснить, кто её требовал и за что платил. — Он поглядел на меня. — Вы тогда, с распиской в руках, что себе сказали? Помните?

— Помню. Что так легко не отпускают.

— Вот, — сказал Головнин. — И не отпустили.

* * *

К вечеру Скородумов принёс бумагу.

Лист он держал у двери за самый край, двумя пальцами.

— Вашбродь, меня на двое суток. В хлебную камеру, сухари перебирать, к береговой приёмке. С утренней склянки. А лазарет как же?

Ногти его на листе побелели по краю. Спросил он про лазарет. Про хлебную камеру у самой шкиперской, где ему двое суток быть при Сысоеве и при Лобанове, он не спросил ничего. Глядел он на гвоздь, где висело расписание перевязок, и я знал, что видит он там завтрашний лист, в котором против перевязок будет стоять не его час.

Наряд я прочёл дважды. Писан он был по форме. Фельдшера Скородумова на двое суток в распоряжение ревизора, для переборки сухарей и солонины к береговой приёмке, по представлению шкиперской части. Внизу было «утверждаю» и подпись Головнина.

Придраться было не к чему. После течи сухари следовало пересчитать, и Любушину перед Кальяо надо было знать, сколько брать. Человек от лекарской части при переборке тоже был нужен, сухарь щупать на червя и на подмочку. Щупал я его всякую неделю сам. Меня от лазарета не взять, и взяли фельдшера.

Возразить я мог одним. Сказать, что лазарет не устоит двое суток, ежели отнять у него фельдшера. Тогда спросят: отчего, при штаб-лекаре и при подлекаре? Ответ на это сидел в кресле у переборки и в журнале не значился. В книге расхода стояла строка моей рукой — «бой посуды, порча, расход на притирания», — и чья в ней недостача, знали двое.

К капитану я всё-таки пошёл. Головнин не дал мне сесть и не дал договорить.

— Наряд подписал я. Отменить его — значит расписаться в журнале, что лазарет у меня держится на одном фельдшере. Штаб-лекарь у меня в журнале здоров, Вершинин. Пусть так и будет.

На трапе я понял устройство целиком. Прошку мне оставили затем, что нашёлся рычаг дешевле и точнее. Отнять у меня Прошку значило отнять пару рук, и только. Фельдшера отняли законно, по списку, и отказать я не мог, не выдав человека, которого покрываю третий месяц.

Скородумов ждал у лазарета, так и держа лист.

— Ступайте утром, как велено, Владимир Гаврилович, — сказал я. — Справимся.

* * *

Вечером я пересчитал столбец по честному ходу.

Хину я считал по казённой комиссии, сколько дадут. Сок, когда комиссия управится: на третий день, ежели повезёт. Коли бумаги в Кальяо ходят так же, как ходили в Рио, то через неделю, а то и через две. Выходило хуже, чем по ходу Лобанова. Вчера ход Лобанова был у меня в запасе. Нынче капитан его закрыл, и разница легла на счёт целиком.

На отдельном листе я выписал фамилии. Брал тех, кого в порту пошлют на берег первыми, за водой и на шлюпки, и из них — тех, у кого тело слабее прочих. У одного дёсны пошли рыхлые, у другого свежий шов. Лихорадка, ежели придёт при малой хине, этим обойдётся дороже, чем всем прочим. Фамилий вышло три. Третьим я написал Пурначева. Хрипов в его груди я трубкой не нашёл. На трапе он дышал тяжелее прочих.

Третьим столбцом я сосчитал двое суток, покуда Скородумов будет в хлебной камере. Перевязок набиралось восемь: Фёдорову по две в день и двоим зашитым по одной. Утренний осмотр семерых и шнурок Новицкому ввечеру с меня никто не снимал. Рук у меня было две, у Прошки тоже две, и Прошка не перевязывает. Окуривание я не успевал вовсе. Вечерний обход приходился к полуночи.

Ящик у ахтерлюка я посмотрел по дороге от капитана, с вахтенным матросом. Мокрое на боковой доске поднялось ещё на волос, и сладковатым из шва тянуло так же. Ящику оставалось дня четыре, траве десять. Соку, ежели считать до дна, девять. До Кальяо двадцать четыре.

* * *

После отбоя я отпер ларь и достал вторую тетрадь.

Чисел я в этот раз в неё не писал, и наблюдений не писал тоже. Портрет Новицкого лежал на своём месте, между страниц. Строку я написал одну.

«Сегодня я сказал правду человеку, которого боюсь. Хотел бы, чтобы вы это знали. Вы не узнаете».

Перечёл её и не зачеркнул. Прежде всё, что писал о себе, я зачёркивал на второй строке. Эта осталась, и я смотрел на неё, покуда не просохли чернила.

Сказать это вслух мне было некому. Мэри бы я сказал. Она выслушала бы, закатав рукав двумя оборотами, как перед тазом, и спросила бы «отчего», и отвечать мне пришлось бы до конца.

Её письмо, где одна строка писана рыжеватыми чернилами и другим пером, помягче, лежало у меня в рундуке. Доставать его я не стал.

* * *

Ещё до отбоя Прошка весь вечер болтал, и я его не останавливал.

— В Кальяо, вашбродь, рыба, говорят, сама в сеть лезет. А апельсины за грош, хоть мешком бери. Меня гребцом не взяли, дык и слава богу. При вас останусь. На берег вы сойдёте, и я с вами, ежели возьмёте.

Радовался он громко, и Фёдоров слушал его и улыбался в переборку. Объяснить Прошке, чем за это заплачено, я не мог. Начинать пришлось бы с «Якоря».

Перед сном я пошёл к аптечному шкафу пересчитать хину под казённую комиссию. Муравьёву к утру нужно было число.

Банки белого стекла стояли пять в ряд, как я их оставил на рейде Рио; пробки — под сургучом. Весы я поставил на ящик, на ровное, и всякий раз дожидался, пока шлюп пройдёт волну. Гирьки я брал пинцетом, чтобы не греть их пальцами. Каждую банку я взвесил дважды. Вес сошёлся с описью до золотника.

Сургуч я осмотрел на всех пяти. Он был цел, и пыль лежала на нём одинаковым серым слоем.

Я поднёс фонарь к стеклу, чтобы прочесть нумера на ярлыках. Вторая и четвёртая банки были светлее прочих. На тон, не больше, и в полутьме шкафа этого было не разглядеть.

На второй банке я сломал сургуч ногтем и взял порошка на кончик ножа. Горечь пришла не сразу, слабая и плоская, и скулы не свело. Я сплюнул в ветошь и взял из четвёртой. То же. Из первой я взял для сравнения, и скулы мне свело так, как сводило в Рио у прилавка. Третья и пятая были такие же, как первая.

Вес сошёлся до золотника, и хины в двух банках из пяти не было. «Не та, что вам продали в Рио», сказал мне Лобанов прошлой ночью, и я принял это за купеческую речь.

В Рио я пробовал из каждой банки сам, прежде чем залить пробку. Стало быть, сургуч ломали после и заливали снова, и тот, кто заливал, подобрал вес до золотника и дал пыли улечься ровно. На это нужны время, весы и ключ.

Ключей от аптечного шкафа на шлюпе два.

Под цифрами веса я вывел: «Подменено на шлюпе». Подумал о ровной пыли на сургуче и приписал: «Давно».

* * *

К ночи, когда я собирался спать, наверху закричали, и крик оборвался. Я пошёл наверх.

Матросы стояли вдоль фальшборта и не говорили.

— В чём дело? — спросил я у Наумшина.

— Вода, вашбродь. — Он помолчал. — Светится. Вся.