Судовой лекарь. Том 4. Кладбище парусников · Глава 18

Глава 18

Светилось и вправду всё, до самого края темноты. Шлюп шёл словно по молоку, и молоко загоралось везде, где его трогали. Волна у форштевня вспыхивала голубым и отваливала вдоль борта светлой бороздой, и в борозде мелькали искры, мелкие и частые. Под водой огненными нитями шла рыба. Кто-то на баке зачерпнул ведро и поднял на палубу, и вода в ведре светилась, покуда её качало, и гасла, когда успокаивалась.

В прошлой жизни у этого было имя. Ночесветка, живность мельче макового зерна, которой в воде набирается столько, что вода горит. Сама она безвредна, это я помнил. Было и другое. Где её много, там часто много и прочей мелочи, и прочая бывает ядовита для рыбы и раковин, а через них и для человека. Знал я это из книг, которых тут не напишут ещё лет сто, и сказать мне это было некому.

Двое плескали себе в лицо из того ведра и смеялись, глядя, как светится на ладонях. Я стоял у фальшборта рядом с Наумшиным и видел, как у него на скуле лежит голубой отсвет. Ветер шёл с моря, через бак, и пахло от него сыростью и ещё чем-то, чему я не мог найти названия.

Головнин вышел на шканцы в одном сюртуке и постоял у борта. Приказ его дошёл до меня на баке через вахтенного. Забортной воды не брать ни в котёл, ни на мытьё палубы. Ведро с бака выплеснули за борт, и вода из него вспыхнула о волну и смешалась с прочей. Отчего, капитан не сказал.

* * *

Ночью вода была молочная. Утром она стала ржавой.

Красное шло полосами, в кабельтов шириной, и между полосами лежала синева. Впереди по курсу, на румб под ветер, я видел, как красное обрывается ровной чертой и за чертой начинается чистое синее море. Красного испугались больше, чем ночного огня.

После подъёма флага Муравьёв повторил капитанский приказ по вахтам теми же словами и прибавил от себя, что за ведро забортной на палубе спросят с унтер-офицера. Причины капитан не знал, и знать её ему было неоткуда. Считал он по худшему исходу, тем же порядком, каким считаю я, и сошлись мы в этом, не сказав друг другу ни слова. На «Диане» он, видно, за такой счёт уже платил, и платил дорого, иначе не отдал бы приказа ночью, не дожидаясь утра.

К лазарету трое пришли сами, четвёртого привёл Евдокимов. Все четверо ночью либо умылись забортной, покуда приказа не было, либо простояли вахту на баке, лицом к ветру, и глядели на огонь. Глаза у всех резало, веки набрякли и покраснели. Кашляли они сухо, толчками, и в горле у них першило. Горло я смотрел каждому при фонаре, прижав язык черенком ложки. Красное и сухое, налётов нет. У Ерохина по предплечьям шла мелкая сыпь, сухая, пузырей я не нашёл. Умывался он ночью до локтей, и сыпь кончалась ровно там, где кончалась вода. Бандаж на нём сидел косо, и я переложил его заново. Грыжу эту я вправлял ему ещё до Горна.

Лоб я трогал каждому тыльной стороной ладони и каждому считал пульс. У всех четверых он шёл ровный, от семидесяти до восьмидесяти, и жару не было ни у кого. Будь жар, я искал бы заразу и ждал бы её к вечеру по всему кубрику.

В тетради я поставил оба числа через черту, как ставлю с Рио. Двадцать шестое января, седьмое февраля. Ниже записал столбиком фамилию, что делал ночью, что болит и есть ли жар. Наумшин стоял на баке под ветром. Ерохин умылся до локтей. Двое плескали в лицо из ведра, покуда не пришёл приказ. Четыре строки вышло, и в одном столбце у всех четырёх стояла забортная вода.

Ниже, для себя одного, я приписал ещё строку. Наумшин воды не касался вовсе, он ею только дышал. Вредил, выходило, воздух над водой. Назначение я дал четверым и всей баковой вахте одно. Стоять с наветренного борта, на баке держать на лице мокрую ветошь, глаза промывать пресной и рук забортной не мочить.

Наумшину я промыл глаза первым, из своей кружки, оттянув ему нижнее веко, тонкой струйкой. Он не моргал, сколько мог, и вода текла у него по щеке в бороду.

— Злая нынче вода, вашбродь, — сказал он. — На баке говорят, это нам за Рио.

— А сам что думаешь?

— А я думаю, что вы её не пьёте и нам не велите, — сказал Наумшин. — Значит, и думать нечего.

Пресной на глаза баковым Любушин мне не дал и пришёл сказать это сам. Сел на рундук, раскрыл книгу на листе с водой и повернул её ко мне.

— Вода у меня до Кальяо считана, Андрей Ильич. По кружкам, на всякого, и в котёл отдельно. Нынче и котёл на пресной, солонину в забортной не вымочишь. Глаз в моём счёте нет.

Столбцы в его книге шли по дням, с остатком, так же, как пишу их я. Давить мне на него было нечем. Чина у меня для этого не было, и книга его была права.

— Окуривание нижней палубы двое суток делать всё равно некому, Арсений Кузьмич, — сказал я. — Скородумов в хлебной камере. Уксус на него идёт ваш, и двое суток он пролежит у вас. За него прошу два ведра пресной в день, под запись, на глаза. На те же двое суток.

Любушин посчитал при мне вслух, загибая пальцы, как считал в Рио сено для коровы. Посчитал второй раз, шевеля губами над столбцом, и закрыл книгу.

— Два ведра, двое суток, — сказал он. — Под запись. Уксусом вернёте.

Считал он то, что будет через месяц. Это я понял про него ещё в тропиках, над двумя кусками полотна, и с тех пор успел забыть. Теперь я мог промыть глаза всей баковой вахте, а до того промывал из своей кружки одного Наумшина. Кубрик же двое суток простоит неокуренный и к ночи задохнётся своим духом, и этого мне Любушин в книгу не впишет.

Прошка принёс объяснение с бака готовым.

— Казнь египетская, вашбродь, — сказал он шёпотом. — И обратились воды в кровь. Батюшка у нас читал, я помню. Сперва вода, после жабы.

— А после жаб?

— Мошка, — сказал Прошка и перекрестился.

Спорить я не взялся. Своё объяснение у меня было, и звучало бы оно так, что в воде развелась мелкая живность, мельче всякой пыли, и выкрасила море. Просить его поверить в то, чего никто не видел, я не мог. Прошке на баке поверили с первого раза. Мне бы поверили, может, с третьего.

* * *

Муравьёв пришёл ко мне за числом, как только обошёл с приказом все вахты. Говорили мы в кладовой, у шкафа, притворив дверь. Я сел на ящик с корпией, он остался стоять.

Число у меня было хуже вчерашнего. Накануне я говорил ему про пять банок рионской хины. Нынче их было три.

Возмущаться он не стал. Постоял, глядя на шкаф, и по губам его я видел, что он пересчитывает.

— Две, выходит, мел, — сказал он.

— Мел. Сургуч цел, вес до золотника.

— Кто имел ключ? И в какие дни банки стояли без присмотра?

— Ключей два, Матвей Иванович. Один у меня. Второй у штаб-лекаря.

Он кивнул. Удивления на лице его не было.

— Человека со вторым ключом в журнале больных нет, — сказал он. — А быть бы должен. Я вам это говорил вчера.

Говорил. Бояться надо дня, когда покроете из милосердия, сказал он вчера, и день этот пришёл наутро. Третий месяц я покрывал Новицкого, и вчера ночью, над весами, первым подумал на него я сам. Ладони у меня на коленях стали сырые, и я их не убирал.

Выгораживать его я не стал. Спорить тоже.

— Считайте по времени, Матвей Иванович, — сказал я. — Когда кладовая стояла отпертой и кто в неё входил. По дням. Имена после.

Он подумал и положил передо мной свою ведомость, листы, сшитые суровой ниткой. По дням он вёл её и сам.

— Диктуйте.

Отпертой кладовая стояла в Рио, когда грузили бочки и сдвигали ящики Черкасова, и в ночь волны, когда спирт лили на руки прямо в лазарете. Стояла она отпертой и в то утро, когда резали Фёдорова, и стоит всякое утро, когда Скородумов приходит с посудой за спиртом. Я диктовал, а он писал, и ни одного имени я ему не назвал.

— Вы, штаб-лекарь, фельдшер и Прохор, — сказал он, глядя в ведомость. — И всякий, кто ходил мимо в ночь волны. Это полшлюпа, Андрей Ильич.

— Полшлюпа, — согласился я. — Ключ из них был у двоих.

— До вечера, — сказал он. — Вечером дадите мне имя или скажете, что его нет.

У двери кладовой он задержался.

— В Кальяо заход дипломатический. Испанский караул у трапа и визиты. Шлюп станут смотреть. Больных на берег сводить по счёту и с разрешения. Что решите до восемнадцатого, решайте так, чтобы в Кальяо мне не пришлось этого объяснять.

Восемнадцатое февраля было у меня в тетради крайним числом с утра. Теперь оно было и у Муравьёва.

* * *

К Новицкому я пошёл не допрашивать. Права на то у меня не было, он старше меня чином и старше во всём. Шёл я сказать, что вечером дам Муравьёву ответ и что имя в нём будет.

Он сидел в кресле, с журналом на коленях, и заговорил раньше, чем я открыл рот.

— Банки опорожнил я, Вершинин.

Говорил он мне ровно, так, как пишет у себя в журнале. Число, что замечено, что сделано и чем кончилось.

— В Рио, в ту неделю, когда вы ездили в Мизерикордию за материей, я нашёл на полу в кладовой сургучную крошку. Сургуча мы с вами в те дни не ломали. Стало быть, в кладовую ходил кто-то третий. Две банки я опорожнил той же ночью, досыпал до веса мелом пополам с толчёным сухарём и залил сургуч заново. Пыли дал улечься. Хина с тех пор у меня в каюте, в большой судовой чайнице, в какие берут чай на кают-компанию, под бельём. Туда станут смотреть последними.

Журнал он переложил на подлокотник, опёрся и встал. Поднимался он в два приёма, с остановкой посередине, и на подъёме дыхание его сбилось. До каюты было три шага, за переборку, и я довёл его под локоть. Обратно он шёл, держась свободной рукой за переборку, и поставил на стол жестяную чайницу. На крышке ещё виднелся облезлый китаец с веером. Сел Новицкий так же, в два приёма.

Весы я принёс из кладовой и взвешивал при нём, гирьки брал пинцетом. Порошка в чайнице вышло ровно столько, сколько по описи числилось в двух банках, до золотника. На язык он был горек так, что у меня свело скулы.

Вчера ночью я принял эту работу за чужую, ловкую и давнюю. Давней она и была, и очень точной. Тридцать лет эта рука пишет ведомости столбцом.

— Это была ловушка, — сказал Новицкий. — На вора. Вор унёс бы мел и продал бы мел. А ежели он понимает в хине, то попробовал бы и понял, что его ждали.

— Отчего вы молчали, ваше благородие?

— Оттого, что не знал вас. Про тетрадь вашу я знаю с Кронштадта. Видел, как вы её пишете. Складывать я умею. Покуда в кладовую ходили только мы двое, мне до неё дела не было. В Рио туда ходил кто-то третий. С Рио я решал, кому вы её пишете, — он помолчал. — Я вас не подозревал, Вершинин. Я вас не знал. Это разные вещи.

Выходило, что покуда я считал ему перебои, он считал меня. Под рёбрами у меня сжалось и не сразу отпустило.

— Мел откуда?

— Прохор принёс. Я послал его в хлебную камеру, к местам с портсмутским нумером. У приёмщика там кусок остался на рогоже.

Про двенадцать мест я узнал после острова, когда пошла течь. Новицкий посылал к ним Прошку ещё в Рио. Знал он про них раньше меня, а может, и с самого Портсмута, где подписывал опись на ящики Черкасова.

— А третий? — спросил я. — Кто ходил в кладовую?

— Не знаю и по сей день, — сказал Новицкий. — Мел цел. Либо он больше не приходил, либо приходил, попробовал и залил сургуч не хуже моего.

«Не та, что вам продали в Рио», сказал мне Лобанов позапрошлой ночью. Хину эту он, выходило, знал на вкус.

— Я мог дать ваш мел Фёдорову, — сказал я. — Ночью, в горячке, не глядя. Вы это считали?

— Считал, — сказал Новицкий. — Подменённые я поставил во второй ряд, за портсмутские. Вы берёте всегда с первого, я за вами смотрел четыре месяца. И сургуч на них лёг иначе, чем на прочих, это видно при свече.

— А ежели бы я взял не глядя?

Он помолчал.

— Тогда человек получил бы мел.

Поправлять он не стал ни слова. Я считал про себя другое: сколько ночей я отпирал этот шкаф при одной свече.

— Отчего же говорите нынче?

— Оттого, что вчера вечером вы меня капитану не назвали, — сказал Новицкий. — Назвать меня было выгоднее всего, наряд на Скородумова сняли бы в ту же минуту. Капитан был у меня, пока вы считали в кладовой. Сказал он мне это затем, чтобы я понял, чем вам обязан.

Банок было пять. Счёт мой от этого не выправился, и я выписал его в тетрадь числом, при нём. С декабря две банки мела числились у меня хиной. Со вчерашней ночи я дважды решил по трём банкам там, где их было пять. Муравьёву утром назвал три, и просить у комиссии он станет по моему числу. Фёдорову утром урезал порошок вдвое, двадцать гранов вместо сорока. После острова, когда пять банок стояли в шкафу, я давал ему с портсмутских двух пальцев по сорока гранов там, где можно было по шестидесяти, четыре дня. Банки я берёг на Кальяо, и хватало их с избытком.

Из жилета Новицкий вынул два ключа, отделил меньший, от аптечного шкафа, и положил его передо мной, рядом с чайницей. Ключ от сундука со спиртом он убрал назад.

— Отдайте Муравьёву, — сказал он. — И впишите меня в журнал. Больным, с нынешнего числа.

Журнал лежал на подлокотнике. Я взял его, обмакнул перо и спросил, что писать.

— Как есть, — сказал он. — Перебои сердца. Отёк ног до колена, одышка при вставании. Число и вашу руку.

Писал я его же словами, и перо шло у меня медленнее обычного. Под моей строкой он расписался сам, и подпись вышла шире прежней.

Выбрал он это сам, прежде чем его к тому принудили, и выбрал впервые за всё время, что я его знаю. Пульс я считал на запястье, как всякое утро. Перебоев за минуту вышло шесть. Вчера было пять. Трубкой я насчитал ударов больше, чем дошло до руки, и это было хуже обоих чисел. Легче ему не стало ничем из того, что я умею мерить.

— Счёт этот я вёл один, — сказал он, глядя на жестянку. — С Рио. Устал я его вести один, Вершинин.

Сказал он это ровно, и воздуху в этот раз ему хватило на всю фразу. Плечи его опустились, и руки на подлокотниках легли свободнее, чем лежали при мне все эти недели.

— Прошка ваш внизу? Пусть принесёт чаю. И подушку подымите мне выше, тут низко.

Просить он меня не просил ни разу с Рио.

Я отошёл к двери и поглядел на него оттуда, разом, как поглядел на него Тихонов у грот-люка, прежде чем нарисовать. Синева лежала на губах по краю и у крыльев носа, там же, где её положил на лист Тихонов, только гуще.

* * *

Тихонов пришёл в четвёртом часу.

В октябре, в лазарете, он дал мне слово приходить в тот же час, ежели повторится. Случилось это после обеда, и через час он стоял у двери лазарета с папкой под мышкой.

— Я очнулся у шкиперской, Андрей Ильич, — сказал он, не садясь. — Рука на щеколде. Как спустился, не помню. Бак помню и лист. Дальше щеколда.

Провалы свои он знал. Испугало его, как я понял, место. За суриком он ходил в шкиперскую не раз, и ноги, видно, помнили дорогу, когда голова её забыла. За дверью шкиперской на шлюпе нынче следили многие, и человека с рукой на её щеколде сочли бы за вора раньше, чем спросили бы его фамилию.

Осматривал я его по октябрьскому порядку, и тетрадь держал раскрытой на октябрьской странице, чтобы сравнивать при нём.

Свет. Зрачки сходились оба и сходились одинаково.

Нож, часы и пуговицу я выложил на сундук, и он назвал их чисто, не усмехнувшись, как усмехнулся тогда.

Хват обеими руками разом, изо всей силы, трижды. Разницы я опять не поймал.

Руки вперёд, ладонями вверх, глаза закрыть. Правая через полминуты повернулась внутрь и ушла вниз, теперь на два пальца. Он этого не заметил, и я записал.

Трубка. Тоны чистые, ритм ровный, семьдесят два удара, шумов нет. В октябре я насчитал шестьдесят восемь.

— Голова?

— Слева, — он показал ладонью над ухом. — Как тогда.

Обе пары чисел я записал рядом и показал ему. Палец и два пальца. Шестьдесят восемь и семьдесят два.

— Сердце у вас ни при чём, Михаил Тихонович, — сказал я. — Это я вам говорю наверное.

Он выдохнул и сел. Одной беды из десяти стало меньше, и это я видел по плечам.

— Что же тогда? Вино? Я не пью с Портсмута.

— Вино ни при чём, и солнце тоже, и духом вы не слабее прочих. У вас болезнь, Михаил Тихонович. Вины вашей в ней нет.

Слово «болезнь» он слышал от меня впервые, по лицу его мне это было ясно. До сих пор он звал это утомлением и жарой и всякий раз извинялся.

— Какая болезнь?

— Не знаю, — сказал я. — Вылечить её не обещаю и обещать не стану. Обещаю смотреть и не врать.

Тихонов помолчал, глядя в папку.

— Спасибо. Мне до сих пор все говорили, что пройдёт. Спишут меня? В Кальяо?

— Списывать вас я не стану. И одного на берег в Кальяо вас не свезут. Заход короткий, порт чужой, оставить там художника одного значит бросить. На берег вы сойдёте со мной, и то город посмотреть.

Он кивнул и долго держал ладонь на папке.

— Теперь работа, — сказал я. — Лист с Новицким, который вы нарисовали в Рио по памяти, вышел точнее всего, что я записал про него за четыре месяца. Я тогда сказал вам, что он слишком хорош, и не сказал отчего. Говорю теперь. Рисуйте мне больных, Михаил Тихонович. Лица, руки, цвет. Тех же самых, всякий день, на одном месте и при одном свете. В Рио вы рисовали мне к запискам всякий день. После Рио я вас не просил, было не до того. Теперь прошу опять, и на каждом листе ставьте своей рукой число и час.

— Для описи?

— Для счёта. По вашим листам мы будем видеть, что меняется. Ваш глаз видит то, чего я вблизи не вижу.

Таких листов, с числом и часом в углу, в этом веке не вёл никто. Вести их будет человек, которого я сам не умею лечить.

— И ещё одно, тяжёлое, — сказал я. — Ежели провал придёт наверху, на вантах, или у крюйт-камеры, вы скажете мне сами, в тот же час, прежде чем узнают другие. Тогда, ежели и станут списывать, то по болезни. Узнают без вас, спишут по вине.

— Скажу.

Он поднялся и взял папку под мышку.

— Андрей Ильич, а ежели я и этот разговор забуду?

— Лист не забудет, — сказал я. — Число и час на нём будут ваши. Я своей руки боюсь. Не помню, чтобы она дрожала, а проверяю её перед каждым столом. Это у меня с острова.

Сказал я это не для него. Но вышло для него.

Он подержал папку у груди.

— Я смерти не боюсь, — сказал он. — Боюсь, что перестану узнавать свою руку. И себя за ней. Покуда рисую, я есть.

Ушёл он ровно, и у трапа не задержался.

Про него я опять поймал то же, что ловлю с октября. Книга, прочитанная перед сном шесть лет назад, и в ней строка про художника с «Камчатки». Строки я не помнил. Год я теперь, кажется, помнил, и был он близко. Записать его я не решился.

* * *

Муравьёву я доложил в срок, вечером в кают-компании. Хина цела, банок пять. Подмену сделал штаб-лекарь, от вора, ещё в Рио. Ключ его я положил на стол. В журнал он вписан больным с нынешнего числа.

Муравьёв ключ взял и спрятал в жилет, не глядя. Потом раскрыл ведомость на продиктованных мною днях и вписал одно слово. Короткое, в три-четыре буквы, и писал он его, не задумавшись. Разглядеть я не успел.

— Отчего вы этого не знали с самого Рио? — спросил он.

Ответа у меня не было. Выдумывать его при Муравьёве было бы хуже, чем молчать.

Фёдорову на ночь я вернул сорок гранов и записал это против утренней строки, чтобы обе строки шли рядом.

Скородумов вернулся из хлебной камеры к ночи. Вторые сутки он перебирал сухари. Сел на свою койку у двери и долго не ложился, растирая колени. Раз он поднял на меня глаза, хотел что-то сказать и опустил их опять. Что-то он там увидел. Спрашивать я не спрашивал, сложит и скажет сам.

После доклада я пересчитал путь назад, от Горна. Кому стало бы лучше, ежели бы я не берёг банки так туго? Выходило, что никому. Жар у Фёдорова спал и при сорока гранах, швы у зашитых сошлись. Экономил я правильно. Только экономил я из страха, и тот же страх нынче утром урезал Фёдорову порошок по трём банкам. В другой раз он сосчитает за меня и неверно.

Новый столбец я свёл к восемнадцатому февраля. Хины до Кальяо с избытком, и на Кальяо, ежели придёт лихорадка, дней на двадцать. Траве девять дней, соку восемь. Воды в обрез, и два ведра из неё на глаза, под запись. Ящику дня три. Фельдшер на ночь вернулся, утром опять уйдёт в хлебную камеру, и рук по-прежнему не хватает. В Кальяо будут караул у трапа и визиты. Трюм показывать нельзя.

Во вторую тетрадь легла одна строка, и зачёркивать её я не стал. «Сегодня я ошибся в свою пользу. Это хуже, чем ошибиться в чужую».

* * *

К полуночи ветер упал совсем.

Паруса обвисли, шлюп встал. Стало так тихо, что я слышал, как скрипит у Фёдорова койка, когда он поворачивается во сне. В тишине пришёл запах.

Пахло тухлым яйцом, густо и тяжело. Запах стелился понизу, по палубе и в люки, и в кубрике от него проснулись до вахты. Решили, что это трюм. Евдокимов послал человека с фонарём вниз, смотреть льяло. Человек вернулся и сказал, что воды в льяле на вершок и внизу этого духа меньше, чем наверху. Пахло, стало быть, снаружи. Этого я испугался больше, чем испугался бы гнилого льяла, его можно откачать.

Я поднялся наверх. Там было черно и тихо, и вода у борта не светилась. Вахта стояла с мокрой ветошью на лицах, баковые по моему утреннему назначению, прочие глядя на них. Головнин стоял на шканцах и раз при мне поднёс к носу платок и отнял, будто проверял, не пройдёт ли.

Химики этого века звали такой воздух печёночным. В моём веке звали его иначе, и то, что я про него знал, мне не нравилось. Газ этот тяжелее воздуха и ест глаза. Ежели его много, валит с ног, и валит тихо. Я спустился вниз. Новицкий в кресле дышал часто и мелко. Прошка по моему слову подоткнул ему под спину вторую подушку, чтобы голова легла выше. Наверху дышали тем же самым, и другого воздуха у меня ни для кого не было.

На рассвете я вышел на палубу. Шлюп стоял в рыбе.

Мёртвая рыба лежала брюхом вверх в несколько слоёв, и полоса её уходила до самого горизонта. Когда задул слабый ветер, шлюп раздвигал её бортами, как лёд, и за кормой оставалась борозда, которая тут же затягивалась. Я считал птиц, по привычке. Не было ни одной.

— И рыба в реке издохла, — сказал Прошка за моим плечом. — И река воссмердела. Так у батюшки и читано.

С бака потянулись было с вёдрами, набрать рыбы на котёл, раз уж сама пришла. Впереди всех стоял с ведром Ерохин. Глаза у него ещё слезились, и рубаха на животе топорщилась бандажом. Тянуть полное ведро через фальшборт ему было нельзя. Я пошёл, но Евдокимов успел раньше. Он завернул всех от борта и встал у фальшборта, расставив ноги. Что в этой рыбе, я не знал. Всплыла она оттого же, отчего пахло.

И только тогда заметили цвет.

Белая краска на фальшборте за ночь почернела, и с внутренней стороны борта тоже, пятнами, как от копоти. У Наумшина, я увидел, почернел образок на шнурке, и он держал его на ладони, не пряча.

— Пометили нас, вашбродь, — сказал он, не оборачиваясь. — Вода горела, вода кровью стала, рыба задохлась. Теперь вот и кресты.

Слов против этого у меня не было, и я их не искал.

Внизу у двери лазарета меня ждал Любушин с описью кают-компании. Серебро там почернело всё, до последней ложки, и против каждого предмета в описи у него стояло «серебряный». Опись он держал обеими руками, и ответа у него на этот раз не было. У офицеров почернели пуговицы на мундирах. Фёдоров тёр свой медный крестик о рубаху, долго, и не оттёр.

Последним почернело то, что считаю я. Ланцеты в ящике остались светлые, сталь газ не взял. Почернели серебряный катетер и зонд из портсмутского набора. Я провёл по зонду пальцем, и налёт сошёл бледной полосой, и то не весь. Отчистить, стало быть, можно мелом, было бы кому. Мел для этого у меня как раз нашёлся, тот самый, портсмутский, в двух банках из-под хины, пополам с сухарём.

Серебро газ съел за одну ночь. С полуночи до света им дышали все, сто двадцать девять человек. Нет способа, чтобы очистить воздух так, как я делал это когда-то в прошлой жизни. Поэтому мне остаётся только одно…