Глава 19
Мне пришлось ждать ветер.
Ветер пришёл с юга на вторые сутки, и к утренней склянке шлюп вышел на чистую воду. Дух уходил слоями. Сперва его сдуло с палубы, к полудню выветрился кубрик, где люки были открыты настежь, а в лазарете он держался до вечера, потому что протока у нас нет и воздух ходит туда через один люк. Мёртвая рыба осталась за кормой длинной серой полосой, и по ней было видно, где шлюп тащился двое суток. Я стоял у гакаборта, покуда она не ушла под горизонт.
Потом я пошёл на бак искать болезнь.
Лбы я щупал каждому, кто стоял на баке в ночь газа, и каждому считал пульс по часам. В зев смотрел на свету, у фальшборта, придавив язык ложкой, и всякий раз ждал налёта на миндалинах или сыпи по нёбу. Наумшин разевал рот так, что хрустнуло в челюсти, и косился на ложку. Жара я не нашёл ни у одного. Пульсы шли те же, что до газа, у Наумшина семьдесят два, у Ерохина семьдесят шесть. До обеда я перещупал всю баковую вахту, и записать в журнал словом и числом мне было нечего.
Было другое, и было у многих. У половины бака садился голос, к вечеру сипели, как гуси, а к утру отходили. У троих в ту ночь шла носом кровь. Двоих рвало до рассвета, и оба просили меня про рвоту не писать, на баке её уже считали за порчу. У Ерохина сыпь сошла, и кожа на предплечьях шелушилась ровно по той черте, где кончалась забортная вода. Бандаж на нём сидел как надо, грыжа не выходила.
Ермакова я посадил на бухту каната, задрал ему голову к свету и смотрел в нос. Кровь шла у него спереди, из перегородки, где жилки лежат под самой кожей, и засохла коркой. Слизистая была сухая и красная, и по ней шли мелкие трещины. В прошлой жизни такие носы я видел у рабочих из травильного цеха.
— Порча это, вашбродь, — сказал Ермаков, не опуская головы. — Кресты-то почернели.
Спорить я не стал. Велел ему не сморкаться до вечера и корку не трогать, и он сидел, боясь шевельнуть носом.
В тетради всё это легло у меня в столбец под числом. Двадцать восьмое января, девятое февраля. Отравление это было, и в прошлой жизни я подписал бы его не задумываясь, с замером воздуха на руках. Здесь у меня была сиплая глотка и засохшая кровь в усах у Ермакова. Ни жара, ни числа. В казённый журнал пойдёт «простудное», другого слова для такого этот век не придумал. Во вторую тетрадь я записал всё, как было, с часом, и газ назвал там своим именем.
Новицкому та ночь, когда дышать было нечем, обошлась дороже, чем всему баку. Пульс я взял у него на запястье, как всякое утро, и не досчитал до половины минуты, когда он заговорил сам.
— Девять, — сказал Новицкий. — И дважды парой, подряд.
До конца минуты вышло девять. Прежде перебои шли у него вразбивку, по одному, и между ними сердце успевало выровняться. Нынче они сбивались и по два разом. Трубку я переставлял долго, от соска к подмышке и под лопатки, и тоны доходили до меня глуше вчерашнего. Внизу, под лопатками, с обеих сторон мелко трещало, и вчера этого треска не было. Лёгкие у него наливались.
— Водянка в грудь пошла? — спросил он.
— Пошла, ваше благородие.
— Подушку пусть Прохор подымет ещё, — сказал он. — Ниже откинусь, так не продышать.
— Наперстянка у нас осталась, ваше благородие? — спросил я.
— Унции полторы, листом, прошлогодняя, — сказал он. — Я её не беру. От неё рвёт.
В Рио я её ему не назначил. Там я своими руками качал на ковре человека, которого она остановила, и после той ночи не мог выговорить этого слова. С тех пор прошло два месяца, и в груди у него стояла вода, от которой он задохнётся вернее, чем от наперстянки.
— Берут её не так.
Он открыл глаза.
Лист её у здешних лекарей идёт в отвар, кружками, покуда не вырвет, и по рвоте судят, что довольно. Оттого от неё и мрут. Я помнил другое: что сила её копится в теле и не уходит по неделе, что давать её надо малыми долями и считать пульс дважды в день, и что первым признаком отравы бывает не рвота, а урежение пульса и жёлтые круги в глазах.
— Считать будете вы, — сказал я. — Пульс и мочу. Это я вам поручаю как больному.
Отвесил я ему по грану листа трижды в день, на четыре дня, и положил на четвёртый убавить до двух раз. Пульс велел считать в восемь и в восемь, полную минуту, и записывать число, а не слово. Ежели упадёт ниже пятидесяти или станет мутить без рвоты, или жёлтое пойдёт в глазах, бросать тотчас и звать меня в любой час.
В тетради против его фамилии я вывел первую строку про Кальяо. «Свезти на берег, в госпиталь, на покой». Перо я ещё держал над бумагой, когда пришла вторая мысль. Порт испанский, и по всему здешнему берегу идёт война. Русского штаб-лекаря с водянкой в груди на берег роялистской крепости никто не пустит, разве что под караулом, в их собственный госпиталь, к их лекарю.
* * *
Скородумов мялся вторые сутки. Наряд его кончился, сухари были пересчитаны, а он всё поднимал на меня глаза и опускал их, едва я оборачивался. После обеда я отослал Прошку на камбуз за кипятком и спросил фельдшера прямо, один раз.
— Что вы видели в хлебной камере, Владимир Гаврилович?
Он поставил таз на рундук и мял в руках край фартука.
— Я, вашбродь, не наряда боюсь. Наряд я отбыл, на то и служба, — он поглядел на дверь. — Меня туда поставили, чтоб было на кого показать. Найдётся там худое, скажут, двое суток при местах сидел фельдшер, фельдшер и сделал. Скажут, фельдшер пьёт, оттого и полез. А я ж с тех пор и не пил, да кто поверит.
— Что найдётся?
— Три места с портсмутским нумером вскрыты, вашбродь, и переложены. Зашиты заново, и нитка на швах другая, тоньше прежней. Рогожа на них лежит изнанкой наружу. Мел там лежал, приёмщиков кусок. Я его в первый день обмёл и положил на рогожу, где был. С палец длиной. А вчера к ночи остался огрызок в ноготь.
Разрешение я взял у шкипера на сухари, щупать на подмочку, как беру всякую неделю. Шкипер дал фонарь и хотел дать к нему Сысоева. Понесёт фельдшер, сказал я, и вдвоём мы спустились в хлебную камеру.
Темно там и в полдень. Скородумов держал фонарь у трапа, на вытянутой руке, подальше от сухарей, и свет доходил до мест жёлтый и слабый. Смотрел я больше руками, от края к середине, как смотрю рану. Рогожа на крайнем месте была колючая, на втором тоже. На третьем пальцы мои нашли изнанку, мягкую, с соломенной бахромой наружу. Шов шёл частый и ровный.
За переборкой, в шкиперской, кто-то ходил, и всякий раз, как скрипели доски, Скородумов поднимал фонарь выше. Соль в швах лежала сбитая, и в одном месте её подсыпали свежей и сухой, а кругом она слежалась от сырости. Пахло солью и прелым мехом, и ещё свежим свечным салом, хотя огня в камере держать не велено. Я провёл ладонью по бимсу над местами, и на пальцах осталась жирная копоть. Старой такая не бывает.
Метки и нумера я осмотрел на всех двенадцати. На девяти краска была старая, сухая, и мел под ней полустёртый, к пальцу он не приставал. Одно из этих девяти вскрывали при мне, при Филатове, после течи, и шов на нём я помнил. На трёх вывернутых метку навели заново, краска ещё липла, и мел под ней мазался. Скородумов за моей спиной втянул воздух сквозь зубы и поднёс фонарь на шаг. Нумер стоял прежний, портсмутский, и рука была та же, с длинным хвостом у семёрки. Рогожу перевернули, старое ушло внутрь, и кто-то вывел всё снаружи заново, по-старому, рукой приёмщика, и вывел хорошо. На три нумера столько мела не уходит. Остальное писали где-то ещё.
Такую семёрку, с тем же хвостом, я видел в Портсмуте на своих шести местах, на ящиках Черкасова. Принимал их тот же приёмщик в ту же осень, и опись на них писана моей рукой, за подписью штаб-лекаря. След вёл к портсмутскому нумеру и к моим собственным ящикам, то есть к грузу. Лица у этого следа не было. Спуститься в трюм к своим ящикам я в тот день не успел, шкипер давал разрешение на одну надобность за раз. По дороге из камеры я посмотрел ящик у ахтерлюка, с тем же фонарём. Мокрое на доске поднялось до самой крышки, и сладким тянуло сквозь смолёную парусину, которой его обшили в конце января.
Единственное число, какое я вынес из камеры, было про мел, с палец и в ноготь.
Муравьёву я решил покуда не говорить. Скажи я ему про мел, он доложит капитану, и Головнину придётся вскрывать места, которые он берёг нераскрытыми до самого Кальяо, на глазах у шлюпа, который и так считает казни египетские. Принёс бы я им копоть на пальцах и огрызок мела. Имени у меня не было.
Молчать я велел и Скородумову. Кивнул он сразу, и плечи его опустились на вершок. Филатов не раз говорил мне, что бумаг, о которых знает один человек, на шлюпе быть не должно. Эту знали двое, и завёл её я. Лист Тихонова я тоже прятал, и кончилось тем, что сам понёс его капитану.
* * *
Лобанов пришёл ко мне в кладовую на другой день к вечеру, с шапкой под мышкой. Звать его никто не звал, и повода он не придумывал. До Кальяо оставалось четырнадцать дней, и срока своего он дожидаться не стал.
— Матвея Ивановича позови, — сказал я Прошке через дверь. — Скажи, Лобанов в кладовой.
— Зовите, Андрей Ильич, — сказал Лобанов. — Я подожду.
Ждал он у полки с корпией, там же, где стоял в прошлый раз. Дыхание его я замечал в третий раз, и теперь считал по часам. Просителем он дышал коротко, через раз, ночью ровно, носом. Нынче дыхание шло у него редко и мерно, восемь раз на минуту, и третий счёт не сошёлся ни с одним из двух прежних.
Муравьёв вошёл с ведомостью и встал у двери. Кивнул он мне и Лобанову одинаково, коротко. Лобанов поклонился ему ниже, чем кланялся мне, и шапку из-под мышки не вынул.
Расписку Лобанов уже видел. Достал я её теперь при Муравьёве, чтобы говорить до конца, как велел капитан, развернул вощёную тряпицу и положил список на ящик между нами.
— Ответ мой такой, Пётр Севастьянович, — сказал я. — Долг, сто двадцать рублей ассигнациями, отдан в августе. Расписка рукой Евграфа Саввича, ниже Аникеев, и число. Взыскивать нечего, и подписка пуста. Хину шлюп возьмёт по казённой комиссии, сколько дадут.
Лобанов взял лист и прочёл его не торопясь, с самого верха, как читал в прошлый раз. Удивления на нём теперь не было. Он сложил лист по старым сгибам и вернул мне.
— Долга нет, — сказал он. — Я и не за долгом, Андрей Ильич. Уведомлений ваших тоже не надо. В Кальяо мне от вас нужна одна услуга. Какая, скажу, когда станем на якорь.
— Услуг я в Кальяо никому не обещаю, Пётр Севастьянович.
— Обещать и не надо, — сказал Лобанов. — Я попрошу, вы откажете или нет, и оба будем знать, во что это стало.
Муравьёв у двери перелистнул ведомость на чистый лист.
Долг для него кончился ещё тогда, над тем же списком. Новым было другое. Уведомлений он больше не хотел, и тетрадь, что лежала у Евграфа Саввича, стоила теперь одну услугу, которую мне не назвали. Бумага была единственное, что я умел в этом деле читать, и бумаги больше не было.
— Отчего вы знали рионскую хину на вкус? — спросил я.
Лобанов поглядел на Муравьёва, потом на меня.
— Денщик ваш в Рио приходил в хлебную камеру за мелом, — сказал он. — С компанейского места мел лекарю для лечения не носят, Андрей Ильич. Считать я умею не хуже вашего.
За дверью Прошка, я слышал, перестал греметь кружками.
Сказал Лобанов это при Муравьёве, не понизив голоса. Про подмену, выходило, он знал с Рио, раньше меня. Был ли он тем третьим, что ходил в кладовую, из его слов понять было нельзя.
Мел Прошка носил мне сам, и носил по моему приказу, чистить инструмент. В Рио я этого приказа не отдавал. Отдал его Новицкий, тогда же, когда опорожнил банки, и Прошка про то не знал. Выходило, что ловушку свою штаб-лекарь поставил моей рукой.
— Лекаря на шлюпе к делам назначает капитан, — сказал Муравьёв. — Просить станете через меня. Про мел доложите мне отдельно, Андрей Ильич. Нынче же.
— Через вас и попрошу, ваше благородие, — сказал Лобанов и поклонился обоим.
Шаг его на трапе я слушал сквозь доски, покуда тот не стих наверху.
Доложить я пошёл в тот же вечер. Муравьёва я нашёл в шкиперской, при Филатове и шкипере, над ведомостью по сухарям, и при них говорить про мел было нельзя.
* * *
Наутро Головнин собрал офицеров в кают-компании. Позвали и меня, от лекарской части, и я встал у переборки, за спиной у Литке.
Говорил капитан сухо, постукивая ногтем по карте, и пунктов я насчитал четыре. Кальяо под испанским флагом, в вице-королевстве война, и Лима на этом берегу главное, что у короля осталось. Два года назад сюда приходил Браун с инсургентскими каперами и бил по этой самой крепости, и с тех пор всякий чужой парус здесь капер, покуда не докажет обратного. Шлюп идёт с учёной целью и с грузом в свои колонии, от державы, которая с Испанией в дружбе, и выглядеть должен именно так. У трапа будет испанский караул. С берега пускать только по разрешению, на берег сводить только по списку.
Муравьёв разложил людей после него, не заглядывая в ведомость. Трюм отошёл Филатову, и тот сказал «гм». Шканечный журнал и карты достались Литке, списки на берег и караул у трапа Кутыгину, и Кутыгин повернулся к Муравьёву правым ухом. Места в хлебной камере и ящик у ахтерлюка, от которого тянуло уже не сладким, Муравьёв оставил за собой, и на этих словах я сцепил пальцы за спиной.
— И медицинские места Черкасова при них же, — сказал он. — Опись на них писана вашей рукой, Андрей Ильич. Её я посмотрю сам.
Про свежий мел на трёх местах я промолчал и здесь, при всех. Спуститься к своим ящикам я теперь мог только при нём.
Сказать это надо было вчера. Нынче, при всех, вышло бы, что подлекарь сутки держал при себе след по чужой части и выложил его тогда, когда молчать стало опасно.
— А вам, Вершинин, журнал больных, — сказал Головнин. — Испанский лекарь прочтёт его раньше, чем кто-нибудь из нас ступит на пристань. Что он прочтёт, решает лекарская часть. Отвечать за прочитанное будет она же. И я.
Больше он ничего не прибавил и на меня не глядел.
— Списки по-испански писать, Матвей Иванович? — спросил Кутыгин.
— По-французски, — сказал Муравьёв. — Чины полностью.
В лазарете я разложил журнал на столе и стал считать по фамилиям.
Наумшин, Ерохин, Ермаков, Андреев. Глотка красная, голос к вечеру садится. Простудное, и простуду после Горна испанец прочтёт у меня и не поморщится. Четыре строки.
Фёдоров. Культю его увидит всякий, кто спустится в лазарет, и вписал я его как есть. Пятая строка.
Семеро цинготных. Дёсны у них покуда держатся на траве и соке, а цинга испанцу не страшна, она не пристаёт. С шестой строки по двенадцатую.
Новицкий. В черновом журнале с двадцать шестого стоит моей рукой, под его подписью, «перебои сердца, отёк ног до колена, одышка при вставании». С такой строкой испанец сам заберёт его к себе в госпиталь, под свой надзор, и вынимать его оттуда придётся через Лиму. Я написал «утомление». Слово правдивое, только правды в нём на треть. Тринадцатая.
Тихонов. Его я не вписал вовсе. Иначе его спишут вернее, чем по рапорту о вине. Я ему обещал.
Двоих, кого рвало в ночь газа, я не вписал тоже. Рвота у них прошла к утру. В испанском порту рвоту у пришлых читают как жёлтую горячку, она у них так и зовётся, чёрной рвотой.
В журнале вышло тринадцать фамилий. Больных на шлюпе было шестнадцать. Разницу знал я один.
К вечеру, при свече, я перебелил журнал. На строке Новицкого перо у меня встало, и клякса легла рядом со словом «утомление», в булавочную головку. Лист я так и оставил. Черновой я убрал в ларь, ко второй тетради. Подписывать перебелённый полагалось штаб-лекарю. Новицкий прочёл его весь, водя пальцем по строкам, и на своей строке палец остановился. Он поглядел на меня поверх листа.
— Черновой не жгите, Вершинин, — сказал он и подписал.
Во вторую тетрадь легла одна строка, и оправдания я к ней не приписал. «Сегодня я написал правду так, чтобы её можно было показать».
* * *
Тихонов принёс мне первую пачку на шестой день, в четвёртом часу. Рисовал он, как условились, на одном месте, под люком, в один час, и в углу на всяком листе его рукой стояли число и час.
Я разложил листы по дням, на столе и на рундуке, каждого больного в свой ряд, и отошёл к двери, чтобы видеть всё разом, его глазами.
Сперва я смотрел на лица. На них было видно то, чего не поймали мои руки. Лучше всего вышло с Фёдоровым. По моим записям все шесть дней он шёл «как вчера», культя розовая и сухая, жар спал. На листах лицо у него за шесть дней ушло. Щёки опали, и нос заострился. Под глазами легла тень, и Тихонов положил её тем же серо-лиловым, каким в Рио положил синеву на губы Новицкого. На первом листе Фёдоров смеялся, на шестом смотрел мимо.
Прибора такого в этом веке нет. Я держал его в руках, и говорил он против моих собственных записей.
Фёдорова я пошёл смотреть в тот же час, заново, с культи. Снаружи она была та же. Ладонь я положил ему на лоб, потом под рубаху, на грудь, потом на культю поверх повязки. Лоб был прохладный, культя теплее бедра на волос, и в этом волосе я не был уверен.
— Чего ищете, вашбродь? — спросил Фёдоров. — Я ж ничего.
Кость в культе пальцам моим не давалась, и что там тлеет, у кости ли, в крови ли, я не знал. В тетради я записал «Фёдоров. Искать» и подчеркнул дважды.
Потом я оставил лица и стал смотреть на линию. От числа к числу она менялась. Сначала она шла твёрдо и ровно. На четвёртом листе в двух местах оборвалась и была начата заново, чуть в стороне, и стык этот было видно. Пятый лист был хуже, правый край у всех лиц завалился книзу, чуть заметно, так же, как уходила у Тихонова правая рука, когда он закрывал глаза. Инструмент мой был болен. Атлас болезни вёл больной.
Говорить ли ему, я решал недолго. Я обещал ему не врать, и обещание это стоило теперь дороже, чем казалось мне в тот день, когда я его давал.
— Михаил Тихонович, — сказал я. — Поглядите на линию. Лица после.
Тихонов поглядел, куда я показал. Пальцы его прошли по пятому листу, по заваленному краю, и остановились.
— Качало, должно быть, — сказал он.
— В тот день не качало. У меня записано.
Долго он держал лист за угол.
— Стало быть, я и себя вам рисую, — сказал он наконец. — Вместе с ними.
Он вынул из пачки лист и протянул мне.
— Вот этого я не рисовал.
Лист был третьего числа, с его рукой в углу, число и час. На нём был Фёдоров, и сделан он был лучше прочих.
— Рука моя, — сказал Тихонов. — Я помню шестое и седьмое. Третьего я под люком не сидел.
У меня было записано, что сидел. Я видел его там сам.
Лист он положил к прочим, выровнял пачку о колено и обе руки спрятал под папку, словно их могли отнять. Про берег он спросил меня, глядя уже мимо листов. В Кальяо ему хотелось нарисовать город с людьми, а ежели с берега видно горы, то и горы.
— Город будет, — сказал я. — На другой день стоянки, с утра, со мной. Возьмёте папку и уголь. Пойдём через рынок, и где захотите, там и сядете, а я буду рядом весь день, покуда свет. Горы оттуда видно, ежели мглы не будет. Ляжет мгла, подождём.
Повторил он это за мной, шевеля губами, слово в слово, чтобы не забыть.
Про год из книги я в ту минуту не думал. Подумал ночью, над второй тетрадью, и опять его не записал.
* * *
Восемь дней до земли прошли тихо, и считать в них было что. Сок кончился ещё третьего февраля, трава четвёртого, и всё это время семеро моих цинготных шли на одной солонине. К берегу у двоих опять закровили дёсны. Перебоев у Новицкого по утрам выходило то пять, то шесть. Фёдорова я щупал дважды в день и оба раза находил культю теплее бедра на тот же волос, в котором не был уверен. Листы Тихонова ложились мне на стол в тот же час, и линию на них я смотрел прежде лиц.
Землю почуяли семнадцатого февраля, на первое марта по новому счёту. Сперва пришли птицы, первые с самого замора, и я считал их по привычке. Потом на воде пошёл сор, обломок тростниковой циновки и ветка с живыми ещё листьями. Вода из синей стала бутылочной.
К утру шлюп шёл во мгле. Лежала она на воде низко и холодно, и солнце светило сквозь неё белым пятном. Берега я не видел, хотя до него, по счислению Никифорова, оставалось миль десять.
Первым из мглы вышел остров Сан-Лоренсо, голый и бурый. Тихонов рисовал его с бака, положив папку на кнехт, и я поглядел ему через плечо. Линия в тот день шла у него ровно. Выше тумана, выше всякого места, где положено быть земле, стояли Анды. Я поднял глаза и не сразу им поверил. Гор не должно было быть на такой высоте, над облаком, и всё же они там были, с белым по гребню, и висели ни на чём.
Новицкому я сказал про горы, спустившись на минуту в лазарет. Он слушал, закрыв глаза.
— Запишите, — сказал он. — Число и час.
Ко второй собачьей вахте мгла легла плотнее, и Головнин велел убавить парусов и держать мористее до рассвета. Ночь мы простояли в виду берега, слушая прибой.
Восемнадцатого февраля, на второе марта, рейд открылся к полудню.
На нём качались испанский фрегат и купцы, а над ними, на мысу, низко сидела крепость Реаль-Фелипе, бастионами, и из амбразур глядели жерла. Шлюп становился прямо под ними, и я считал их и сбился на третьем десятке. За крепостью тянулся глиняный город одного цвета с берегом. Лима была где-то дальше, верстах в семи, и за пылью её видно не было. Над бастионами ветер шевелил испанский флаг. Здесь он ещё держался, в Сантьяго его спустили год назад.
Пахло землёй. Ветер с берега принёс мне в лицо дым и навоз, сухую пыль и что-то жареное на масле. Матросы полезли на ванты сами, команды не дожидаясь, и Евдокимов их не гнал. Кто-то на баке засмеялся просто так, и смех пошёл по палубе от бака до самых шканцев.
— Луком жарят, вашбродь, — сказал Прошка у меня за плечом и сглотнул.
По книге Любушина я посчитал воду. Оставалось её ровно на двое суток, и весь его счёт с самого Горна стоял на том, что завтра нальют. Ошибкой это покуда не было. На его месте так считал бы и я. Ящик у ахтерлюка Муравьёв ещё в конце января велел обшить смолёной парусиной, и дух от него держался внизу, наверх не выходил. У трапа к вечеру встанет испанский караул.
Якорь отдали в первом часу. Шлюп отсалютовал берегу, выстрел за выстрелом, и дым отнесло в море. Крепость молчала. Я считал про себя, сколько полагается ждать ответа, досчитал до ста, потом до двухсот. Ответа не было.
* * *
От береговой стражи, что стояла под крепостью, отвалила шлюпка и пошла к нам не торопясь, по гребку на два моих вдоха. К борту она не подошла и встала в сажени, на вёслах. Сажень эту я заметил раньше прочих. Так встал бы и я у чужой койки, ежели бы не знал, чем в ней болеют.
Офицер на корме был молод, в мундире, застёгнутом до горла. На флаг он не взглянул и на людей у фальшборта тоже. Глазами он повёл вдоль борта, от носа к корме, медленно. Смотрел он на краску, это я разглядел и с трапа.
Белая полоса на нашем борту, которую при мне красили в Рио, пошла за одну ночь чёрными пятнами и такой осталась.
Толмача он привёз своего, сухого человека в партикулярном сюртуке, и тот переводил с испанского на английский, коротко и по форме. Головнин отвечал по-английски сам, стоя у трапа со шляпой в руке, и я стоял у него за плечом.
— Откуда?
— Из Рио-де-Жанейро.
— Сколько суток в море?
— Семьдесят.
— Сколько людей?
— Сто двадцать девять.
— Были ли смерти?
— Не было.
— Есть ли больные?
— Тринадцать, — сказал Головнин. — Семеро цинготных, четверо простудных, матрос после отнятия ноги и штаб-лекарь в утомлении.
Число он назвал моё, из перебелённого журнала, и назвал его прямо, до последнего человека. Пушки на мысу были тут ни при чём, солгать Головнин не стал бы и так. Солгал за него я, при свече, в лазарете. Толмач повторил число по-испански, и я понял, что под этой крепостью даже моё урезанное число уже велико.
— Кто лекарь? — спросил толмач.
— Подлекарь Вершинин, — Головнин чуть повёл плечом в мою сторону. — Штаб-лекарь болен.
Офицер впервые взглянул на меня и смотрел так же, как смотрел на краску.
Толмачу он сказал несколько слов.
— Серебро, — перевёл тот. — Господин офицер просит показать столовое серебро.
Головнин кивнул вестовому. Ложку принесли из кают-компании на подносе, тёртую мелом и всё равно тёмную, с бурыми разводами, и спустили к шлюпке на линьке. Офицер взял её платком, повернул к свету и положил обратно на поднос. Я видел, как он потом вытер руку о колено, хотя ложки не трогал.
— Двое суток перед вами, — сказал толмач, — в залив с юга несло мёртвую рыбу. И дух шёл. Весь Кальяо видел вашу рыбу раньше вашего флага.
Капитан выслушал это, не меняясь в лице. Шляпу он переложил из правой руки в левую, и по одному этому я увидел, что считает и он.
Воды в шлюпе оставалось на двое суток. Тихонов стоял у грот-люка с папкой под мышкой и глядел на город, который я ему обещал.
Жёлтый флаг пошёл вверх по фор-брам-стеньге. Я смотрел на него снизу и считал.
Офицер снял шляпу и сказал несколько слов, глядя не на капитана, а на почерневший борт.
— Поэтому, — перевёл толмач, — господин офицер объявляет карантин. Сорок дней.
* * *
Дорогие и любимые читатели! Спасибо, что дочитали четвёртый том до конца! Надеемся, вы останетесь с нами и дальше! Впереди ещё много интересного!
Пятый том уже можно читать здесь: https://author.today/reader/664602/6382672