Книга с пустыми страницами · Глава 16. Вещи, которые он не умеет (и одна, которую умеет слишком хорошо)

Глава 16. Вещи, которые он не умеет (и одна, которую умеет слишком хорошо)

Составлю список. Потому что списки — единственное, что удерживает мой разум от полного расплавления, когда рядом со мной живёт существо, которое не знает, как работает пуговица.

Вещи, которые Вейрен не умеет:

Первое. Пуговицы. Я дала ему одну из рубашек Тармена (Тармен принёс запасную одежду, не спрашивайте почему у него были запасные рубашки в экспедиционном мешке, — видимо, полукровки всегда готовы к тому, что кто-нибудь проснётся после тысячелетнего сна голым). Вейрен смотрел на пуговицы двадцать минут. Крутил их. Нюхал. Пытался вставить в петлю когтем — не ногтем, когтем, потому что его ногти в моменты волнения вытягивались и становились по-драконьи острыми. Рубашка пострадала. Вейрен выглядел оскорблённым. Рубашка — побеждённым.

Я застегнула ему пуговицы сама. Молча. Он стоял и смотрел вниз, на мои руки, и его зрачки были расширены до предела, и дышал он так тихо, что я не была уверена, дышит ли вообще.

Второе. Ложки. Вилки. Всё, что требует мелкой моторики и не является пером для письма. Перо он держал идеально — тысяча лет практики. А ложку — как лопату. Суп разлетался в радиусе метра. Я нашла выход: большая кружка. Он пил суп. Из кружки. Двумя руками. Как ребёнок, который учится пить. И выражение лица у него при этом было настолько серьёзным, настолько сосредоточенным, что я прятала смех в кулак.

Третье. Двери. Он забывал, что двери нужно открывать, а не проходить сквозь них. В драконьей форме, видимо, он привык просто идти вперёд — скалы расступались, камни трескались, мир подвигался. В человеческой форме мир не подвигался. Мир стоял. И Вейрен врезался в двери. Три раза. За первые два дня. На третий раз дверь не выдержала и слетела с петель, и он стоял в проёме, с куском дерева на плече, с выражением глубокой растерянности.

— У нас не было дверей, — сказал он. Как объяснение.

— В пещерах?

— В пещерах.

Я повесила дверь обратно. Он помогал. Криво. Молоток он держал нормально (тысячу лет назад строил этот дом — руки помнили), но гвозди гнул. Каждый. Без исключения. Потому что рассчитывал силу по-драконьи, а не по-человечески.

Четвёртое — и это уже не смешное, а трогательное, и я не знаю, куда деть свои чувства по этому поводу. Он не умел спать. В человеческом смысле — лечь, закрыть глаза, расслабиться, отпустить. Тысячу лет он спал серым сном, а до этого — спал по-драконьи, свернувшись кольцом, с хвостом под мордой. Человеческий сон — горизонтальный, беззащитный, на спине или на боку — был для него невозможен.

Первую ночь он сидел у стены. С открытыми глазами. Всю ночь. Я проснулась в четыре утра (привычка библиотекаря — раннее пробуждение) и нашла его сидящим ровно там, где он сел вечером. Неподвижного. С глазами, которые светились в темноте.

— Ты не спал?

— Я... наблюдал.

— За чем?

Пауза. Долгая.

— За тобой.

У меня не было слов. Не нашлось. Там, где должны были быть слова, оказалась пустота — тёплая, звенящая, похожая на тишину после его песни.

Он смотрел на меня всю ночь. Потому что боялся, что если закроет глаза — я исчезну. Что утро придёт, и кровать будет пустой, и всё окажется сном. Ещё одним сном. Последним. Самым жестоким.

Я пересела на пол. Рядом с ним. Прислонилась плечом. Он вздрогнул — и замер, и расслабился, и я почувствовала, как напряжение уходит из его тела, медленно, слой за слоем, как лёд тает на весеннем солнце.

— Закрой глаза, — сказала я. Тихо. Как говорят детям, которые боятся темноты.

— Ты будешь?

— Буду.

Он закрыл. Не сразу — по одному, сначала левый, потом правый. И через десять минут — заснул. По-человечески. С дыханием, которое стало ровным и глубоким. С головой, которая склонилась на моё плечо. С рукой, которая нашла мою в темноте и сжала.

Я не спала до утра. Потому что теперь я — наблюдала за ним.

А теперь — единственная вещь, которую он умел. Слишком хорошо.

Смотреть.

Он смотрел на меня так, что я забывала, кто я, где я, зачем я. Его взгляд был — не просто взглядом. Он был прикосновением. Физическим, ощутимым, тёплым прикосновением, которое я чувствовала кожей. Когда он смотрел на меня — а он смотрел постоянно, каждую минуту, каждую секунду, глазами, которые помнили тысячу лет темноты, — я чувствовала себя... видимой. Не «замеченной», не «рассмотренной» — видимой. Целиком. Со всеми изъянами, неровностями, странностями. С привычкой кусать губу, когда думаю. С кругами под глазами. С чернильным пятном на указательном пальце. Со всем.

И он смотрел — и всё это было красивым. Для него. Каждая деталь. Каждый недостаток. Каждая мелочь, которую я считала незначительной.

Потому что тысячу шестьсот лет он представлял себе лицо, которое увидит, когда проснётся. И теперь — видел. И оно было лучше, чем всё, что он представлял. Не потому что я красива (я — нормальная, обычная, среднестатистическая). А потому что я — настоящая. Потому что я — есть. Потому что его рёбра горели моим именем, и вот — имя ожило, стало лицом, стало голосом, стало девушкой, которая застёгивает ему пуговицы и учит есть суп из кружки.

Он смотрел — и мне становилось страшно. Не его. Себя. Того, что я могу к этому привыкнуть. Могу начать считать нормальным — быть любимой вот так. Целиком. Безусловно. До конца.

Потому что если я привыкну, а потом потеряю — что тогда?

Но об этом — потом. Потом.

А пока — он учился есть суп из кружки. И смотрел на меня. И мир — каким-то необъяснимым образом — был правильным.