Глава 104. Огнём и Мечом: Новгородская кровь

Глава 104. Огнём и Мечом: Новгородская кровь

Волхов растёкся серым, тягучим полотном, едва различимым в утренней дымке; у самых берегов ещё цеплялись редкие, прозрачные льдинки, словно упрямые осколки забытой зимы. По всей пристани, где гнилые доски скрипели под ногами, тесно прижимались друг к другу сани и тяжёлые телеги, обросшие ледяной коркой и покрытые разводами соли. Они стояли неразличимой стеной, будто нагромождение щитов после битвы, скрывая за собой беспокойную толпу.

Между этими громоздкими повозками сбились люди — одетые кто во что, с простоватыми, усталыми лицами, обветренными, напряжёнными. Каждый держал в руках что смог добыть: у одного в белых костяшках пальцев дрожал обрубок копья, у другого — тяжёлая, заскорузлая дубина, третий вцепился в длинный нож с треснутой рукоятью. Дыхание их сливалось в единый, частый ритм, как у стада перед внезапной бурей, и каждый выдох взметал в морозном воздухе густой пар. Этот пар, клубясь, мешался с сизым дымом, что лениво поднимался от растрескавшихся костров, и с едким, тяжёлым запахом рыбы, въевшимся во всё вокруг, вплоть до шерсти на воротниках и ледяных плащах.

— Идут, — сказал кто-то с края, вытягиваясь на цыпочки. — Ладьи княжьи.

— Вижу, — отозвался другой. — Чего сделать-то хотят? Нашу Волхову мать крестить решили?

— Пусть сунутся, — буркнул третий, сжимая обухом топор. — У нас тут не Киев.

Люди гудели, переговаривались и ругались вполголоса. В толпе мелькали лица: рыжебородый кузнец, сухой старик-волхв с седой бородой, подростки с раскрасневшимися от мороза носами. Кто-то держал на руках ребёнка; женщина, прикрыв голову платком, нервно обкусывала губу.

— Тебя кто звал, баба? — резко бросил ей сосед. — Домой иди.

— Дом… дом и сожгут, — тихо ответила она и не ушла.

На реке показалась первая ладья: высокий нос, щитами обложенный борт, над носом — знамя с крестом. За ней — вторая, третья. Весла поднимались и опускались ровно, без спешки.

— Смотри, птицы какие, — скривился кто-то. — Всё им мало… Киев им, Корсунь им, теперь и мы им кость в горле.

— Тише будьте, — прошептал старик-волхв. — Сейчас не языком махать надо.

На первой ладье стоял Добрыня — тяжёлый, широкоплечий, в толстой шубе нараспашку, под которой виднелась кольчуга. Ветер трепал ему бороду и полы плаща, но он стоял ровно, словно вкопанный. Рядом — Путята, пониже ростом, сухой, как натянутый лук, глаза узкие и злые.

— Видишь? — Путята прищурился на толпу. — Вон сколько их. Все, небось, с богами своими пришли прощаться.

— Не прощаться, — отозвался Добрыня. — Драться.

— Ну, значит, правильно приехали, — Путята усмехнулся коротко. — Князь велел — сделаем.

Добрыня ничего не ответил. Смотрел на пристань, на лица. «Новгород… здесь она смеялась тогда. Здесь парень её по снегу таскал. Здесь всё было живое».

— Вон, камни уже в руках, — продолжал Путята. — Едва ступим — полетит.

— Пусть летит, — глухо сказал Добрыня. — Не в первый раз.

Ладья ткнулась бортом в настил пристани. Море голосов ударило в уши разом.

— Назад!

— Не пустим!

— Вон из Новгорода!

— Богов наших не тронете, псы киевские!

Кто-то уже поднял камень, кто-то сплюнул на землю и растёр сапогом.

— Не лезь вперёд, — шепнул кто-то подростку, схватив за рукав. — Убьют.

— А пусть, — процедил тот. — Не буду я в их лужу лезть.

Добрыня, не обращая внимания на крики, шагнул на пристань. Доски под ногами глухо скрипнули. За ним сразу двинулись несколько дружинников со щитами. Путята сошёл чуть сзади, по диагонали, встал так, чтобы видеть и толпу, и ладью.

— Люди новгородские, — громко сказал Добрыня, не повышая голос до крика, но тянул, чтобы слышали. — Князь ваш, Владимир, велел…

— Не наш он нам! — тут же выкрикнули из толпы. — Убирайся со своим богом!

— …велел крестить вас в веру новую, — Добрыня будто не услышал. — Не для беды. Для чести.

Кто-то засвистел. Послышались смешки.

— Для чести? — крикнул рыжий кузнец, шагнув вперёд. — Ты посмотри-ка! У Корсуни как честь была, слышали? Город огнём взяли, баб во грех, всех под меч. Это такая честь?

— В Корсуни война была, — жёстко сказал Путята. — А здесь княжья воля. Не путаем.

Старик-волхв вышел вперёд. Шаткая, но упрямая походка.

— Воля, говоришь… — голос у него был охрипший, но крепкий. — Ты мне скажи, Добрыня, дядя княжий… сколько раз ты тут Перуну жертвы резал? Сколько раз по снегу с княжичем бегал к капищу? А теперь пришёл нас в воду головой тыкать?

В толпе зашептались, кто-то одобрительно гукнул.

Добрыня медленно вдохнул.

— Много раз, — честно сказал он. — И бегал. И резал. И верил.

— И что? — старик прищурился. — Бог твой не дал? Перун, значит, плох, а вы с плесенью своей золотой — хорошие?

— Бог, что был, — жёстко ответил Добрыня, — забрал у князя то, что любил. Взял и выкинул из мира. Ничего не оставил. Так что или он слаб, или его нет. А новый… новый даёт князю власть над царями и городами.

— Значит, всё из-за него, — крикнул подросток. — Из-за князя! Баба твоя умерла, вот ты и бесишься!

Толпа загудела сильнее, глухо и неровно, словно под ногами у неё прошёл скрытый под землёй толчок. Этот гул не складывался в слова — он жил сам по себе, разрастался, перебивался отдельными возгласами, хриплыми выкриками, тяжёлым дыханием. Имя Киры так и не было произнесено вслух, но оно будто повисло в сыром воздухе, стало ощутимым, почти зримым: каждый знал, о ком шла речь, и каждый услышал это по-своему — кто с тревогой, кто с глухой злобой, кто с осторожным ожиданием.

Лица в толпе дрогнули, кто-то отвёл глаза, кто-то, напротив, упрямо поднял подбородок, сжимая оружие крепче, чем нужно. Гул накатывал волнами, давил на виски, и в этом шуме уже слышалось не просто беспокойство, а готовность — неловкая, ещё не осознанная, но опасная.

Путята резко шагнул вперёд, так, что под его сапогом хрустнула промёрзшая щепа, и несколько человек невольно подались назад. Его движение было внезапным, почти резким, словно он отрезал собой колебание, вышел из общей массы не телом даже, а волей, напряжённой и собранной, как натянутая тетива

— Молчать, щенок! — рявкнул он. — Ещё раз рот откроешь — первым в реку полетишь, камнем вниз!

— Попробуй, — тихо сказал подросток, но его тут же кто-то дёрнул назад и прижал к себе.

— Не лезь, дурень, — шепнул ему на ухо бородатый мужик. — Погубишь мать.

— Так чего вы… — он вырывался. — Чего стоите? Нас, как скотину, в воду гнать будут, а мы…

— Тихо, — повторил мужик, и голос у него дрогнул.

Добрыня опять поднял руку.

— Я пришёл не спорить, — сказал он. — Я пришёл делать, что велено.

— А мы нет, — отозвался кузнец. — Мы не пойдём в твою воду.

— Пойдёте, — вмешался Путята. — Или сгорите. Тут выбор простой.

— Сгорим, так сгорим! — кто-то заорал. — Лишь бы не с тобой в одном раю валяться!

Из толпы полетел первый камень. Ударил по щиту дружинника, глухо цокнул и отлетел в сторону. Тут же второй, третий. Один разбил губу молодому воину: кровь потекла по подбородку.

— Назад! — крикнул кто-то из дружины. — Щиты!

Щиты вспыхнули в движении, взлетели сразу, с глухим лязгом, и, словно послушные чугунные створки, сомкнулись в одну плотную стену. Вязкий утренний свет, пробивавшийся сквозь низкое облако пара, отразился на их рёбрах тусклым серебром. По краю щитов медленно потёк иней, а в узких щелях между ними на мгновение замелькали тревожные глаза, пересохшие губы, резкие жесты. За этой стеной дышалось чаще, теснее, — толпа сжалась, напряглась всем своим нутром, будто в ожидании удара.

Путята на миг застыл, затем с раздражением, почти с вызовом, резко повернулся к Добрыне. В этом движении была какая-то резкая отчётливость: будто ему надоело тратить слова, будто сам воздух вокруг слишком тяжёл, чтобы носить в себе лишние разговоры. Его плечи чуть дрогнули, и широкая ладонь сжалась у пояса.

— Видишь? — коротко бросил он. — Вот тебе и «Новгород помнит». Помнит, как за своих стоит.

— Помнит, — глухо сказал Добрыня.

— Тогда будем крестить, как в Корсуни, — Путята усмехнулся безрадостно. — Огнём и мечом.

— Князь не велел рубить всех, — сказал Добрыня, но голос его был без особой уверенности.

— Князь велел, чтобы крестились, — отрезал Путята. — А как — это уже наш грех.

Он обернулся к своим.

— Сотня со мной! — крикнул он. — Вверх по улице, к посадскому двору. Сжечь крыши над головами, чтобы дым в глаза пошёл! Остальные со щитами, чтобы никто на пристань не прорвался!

— Путята! — крикнул кто-то из толпы. — Дом мой не тронь!

— В реку пойдёшь — не трону, — бросил Путята. — Стоять будешь — сгорит.

— Ты…

— Хватит, — сухо отрезал он. — Договаривались с вами год, два. Песни слушали, кости бросали, волхвов ваших терпели. Кончилось.

— Это же… — мужик, тот с ребёнком на руках, шагнул вперёд, дрожа. — У меня трое… Куда мне…

— В воду, — почти спокойно сказал Путята. — Пока живой.

Он махнул рукой — и часть дружины с факелами рванула вверх по скользкой улице, с криками и лязгом железа.

— Добрыня! — старик-волхв опять поднял голос. — Тебе не стыдно? Ты у наших богов кормился, у наших огней грелся! Ты здесь парнем был!

— Был, — согласился Добрыня. — Но тогда у нас был один князь. Теперь другой.

— Князь не бог, — прошипел старик. — Боги земля, лес, вода. Ты на кого руку поднял?

— На тех, кто забрал у него всё, — тихо сказал Добрыня.

— Не боги забрали, — старик мотнул головой. — Он сам.

Добрыня несколько секунд молчал. Вдалеке уже поднимался первый столб дыма. Слышались крики — высокий женский визг, детский плач, хриплая ругань мужиков.

— Люди! — заорал Путята уже оттуда, сверху. — В реку живыми, в домах дымом!

— Пошли вы… — кто-то из толпы бросился было в сторону улицы, но его тут же отбросили щитами.

— Назад! — рявкнул дружинник. — Назад сказал!

— Они жгут! — завизжал мальчишка, вырываясь. — Дом наш!

— Сами виноваты, — отрезал Путята, даже не глядя вниз. — Надо было раньше в воду лезть.

Огонь быстро взял сухие кровли. Пламя лизнуло бревенчатые стены и взметнулось. Над городом повис тонкий чёрный дым.

— Добрыня, — мужчина с разбитыми губами, в простой короткой шубе, подошёл ближе. — У меня мать старая, она и до берега не дойдёт. Что мне делать?

Добрыня посмотрел на него с такой усталостью, что в голосе не осталось ни злобы, ни жалости — только пустота.

— Бери на руки и тащи, — сказал он. — Или оставайся с ней.

— Ты понимаешь, что делаешь? — мужик трясся от ярости. — Ты же своих же жжёшь, а не греков!

— Понимаю, — ответил Добрыня. — И от этого не легче.

Внизу, у самой воды, несколько женщин уже судорожно стаскивали с себя одежду до рубах, загоняли детей по колено в ледяную воду.

— Быстро! — кричала одна, рыдая. — Быстро, пока дом живой ещё!

— Не хочу! — выл мальчишка. — Холодно, холодно!

— Лучше холодно, чем мёртвый! — она толкнула его вперёд. — Иди!

Священник в облачении, сбоку от Добрыни, поднял крест.

— Входите, рабы Божии, в воду живительную!

— Да заткнись ты, — буркнул один из дружинников себе под нос. — Живительная… видел я, как в Корсуни живительная…

— Замолчи, — рявкнул другой. — Ещё услышат.

К берегу подбежал мальчишка — тот самый, что орал на пристани. Мокрый до пояса, дрожащий.

— Я сделал, — выдохнул он, глядя Добрыне в глаза. — Доволен? Я в вашу воду залез. Рад теперь?

— Рад, что жив, — сказал Добрыня. — Остальное уже не важно.

— Важно, — мальчишка сплюнул. — Очень важно.

Он развернулся, не скрывая ни усталости, ни тяжести в походке, и побрёл обратно, туда, где, словно в зыбкой тени, стояла его мать, кутаясь в выцветший платок, а рядом дрожал, едва удерживаясь на ногах, его старший брат — бледный, исхудавший, с застывшим на лице выражением той беспомощности, что бывает только у взрослых, внезапно растерявших все слова. Вода у берега была мутной, тёмной, и лишь зыбкое отражение редких льдинок дрожало на её поверхности, как память о другой, мирной жизни.

Снег на берегу уже давно перестал быть снегом — его топтали, месили тяжёлыми сапогами и валенками, сминая в вязкую, грязно-серую жижу. В эту бесформенную массу впрессовались бурые пятна — кровь, застывшая местами плотной коркой, и серая зола, которую принес ветер с тех горящих домов, что ещё утром стояли целыми, а теперь медленно оседали в уголь и пепел. В воздухе чувствовалась эта зола — она садилась на ресницы, скрипела на зубах, забивала горло, не давая сделать глубокий вдох.

К вечеру дым над городом стал тяжелее, темнее, ложился низко, тянулся вдоль крыш и закутывал всё в медленную, вязкую темноту. Сквозь него трудно было различить даже очертания знакомых домов, всё сливалось в одну беспокойную тень. Крики за стеной стихли, растворились, то ли потому, что люди наконец устали кричать, растратив последние силы, то ли потому, что голосов этих попросту не осталось — вытеснены усталостью, страхом и неизбежностью.

— Хватит на сегодня, — сказал Добрыня наконец. — Люди уже еле стоят.

— Значит, завтра продолжим, — пожал плечами Путята. — До того дня, пока последний не залезет.

— Новгородцы упрямые, — глухо сказал Добрыня.

— А мы тоже, — отрезал Путята.

Он повернулся к одному из воинов.

— Ты… как тебя… Семён?

— Да, воевода.

— Сядешь на коня и поедешь в Киев. Скажешь князю: Новгород крестится. Сопротивляются, жжём. Работу делаем.

— Сказать… что ещё? — воин поёжился. — Что кровь… дома…

— Скажешь, что всё идёт, как надо, — вмешался Добрыня. — Без подробностей.

— А если спросит?

— Тогда скажешь, — Путята усмехнулся, — что Путята крестит мечом, а Добрыня огнём. Поймёт.

Воин опустил глаза.

— Понял, — тихо сказал он.

Киев встретил гонца сыростью и дымом. В тереме было душно: пахло воском, жареным мясом и ещё чем-то тяжёлым, приторным. Владимир сидел на высоком сиденье, опершись локтем на подлокотник, пальцами теребя край плаща. Лицо бледное, глаза тусклые.

— Из Новгорода, княже, — воин упал на одно колено. — Весть от Добрыни и Путяты.

— Говори, — коротко сказал Владимир, даже не поднимая бровей.

— Град крестится, — начал тот, сглатывая. — Люди в воду лезут… ну… кто не лезет, тех дома…

— Короче, — отрезал Владимир.

— Они жгут, княже, — выдохнул гонец. — На страх, чтобы в реку шли. Много плача. Но делают, как велено. Путята сказал: Путята крестит мечом, Добрыня огнём.

Владимир на секунду прикрыл глаза. В уголке рта чуть дёрнулось.

— Понял, — сказал он. — Скажешь им: продолжать.

Гонец замялся.

— Княже… они спрашивали… то есть Добрыня… он велел узнать… ты сам доволен ли?

Владимир посмотрел на него пустым взглядом.

— Мне всё равно, — тихо сказал он. — Лишь бы крестились.

— Да, княже, — прошептал гонец.

— Ступай, — отрезал Владимир. — Ешь, отдыхай. Завтра ещё к кому поедешь.

Когда дверь за его спиной тяжело захлопнулась, пространство будто сжалось, заполнилось тишиной, плотной, вязкой, почти ощутимой на ощупь. Он остался один, и это одиночество сразу проявилось в каждой мелочи: в тусклом свете лампы, в глухом скрипе половиц, в вязком, тягостном воздухе комнаты. Стол перед ним казался чужим, незнакомым, только одна еле заметная тёмная полоска, будто тонкая тень на светлом дереве, говорила о чём-то личном. Это была обгоревшая занозка — след, который невозможно стереть ни водой, ни временем. Он долго смотрел на неё, не мигая, словно искал в этом чёрном рубце какие-то ответы, давно забытые слова, что когда-то казались важными.

В голове, неожиданно резко и ясно, вспыхнула мысль — Новгород… лес… снег… Она тогда смеялась, запрокинув голову, сбивая с рукавиц снежную пыль, смех её был лёгким, прозрачным, как сама та зима. Всё это вдруг стало невыносимо близко и странно далёко — словно ему показывали жизнь другого человека, который когда-то был им самим, но давно растаял, исчез под напором новых дней.

Он выдохнул коротко и тяжело, почти с глухим надрывом — так вздыхает человек, едва опустивший на землю неподъёмный камень, зная, что его, быть может, придётся поднимать снова.

— Крестите, — сказал он вполголоса, хотя в комнате никого не было. — Всех.

И снова уставился в пустоту.