Глава 105. Годы огня: Ростов и Муром

Глава 105. Годы огня: Ростов и Муром

Ростов не встретил их привычной, глухой стеной — не было ни тяжелых ворот, ни строгой тишины ожидания. Вместо этого из-за неровного частокола сразу раздалось злобное рычание: то вспыхивало там, где, не разобравшись в сутолоке, кто-то рявкнул, сорвался с места, то захлёбывалось в оглушительном вопле. Едва они приблизились, как в сером, затянутом дымом воздухе засвистели стрелы — тонко, жёстко, вразнобой, с тем свистом, от которого всё внутри сжималось. Деревянные заострённые колья частокола дрожали от этих ударов, а с другой стороны уже слышались сдавленные, отчаянные крики: кто-то звал, кто-то ругался, кто-то задыхался, и этот многоголосый гул был похож на предсмертный стон раненого зверя.

Над крышами, ещё недавно тёмными и неразличимыми, теперь уже густо поднимался дым. Он тянулся ленивыми, жирными столбами, становясь всё плотнее, а ветер подхватывал горячие клочья, бросая их в лица. Кое-где на крышах уже плясали маленькие, злые язычки пламени — кто-то сам поджёг свой дом, не желая ждать, пока это сделает чужая рука. Запах гари вползал в горло, в одежду, в самую душу; воздух наполнился этим удушливым жаром, от которого щипало глаза и кружилась голова.

— Ну всё, — проворчал Микула, прикрываясь щитом. — Понеслось опять.

— Ты думал, нас здесь хлебом-солью встретят? — бросил другой, молоденький. — Это же ростовцы. Они сперва дерутся, потом думают.

— А мы наоборот, — хмыкнул третий.

— Тишина, — отрезал Владимир.

Он стоял чуть впереди остальных, подставив лицо пронизывающему ветру и щурясь от едкого дыма, который тянулся низко, царапая глаза, забивая ноздри. Щёки его покраснели от холода, губы обветрились, но взгляд оставался внимательным, сосредоточенным. Пальцы крепко, до белых костяшек, сжимали рукоять меча — привычным, даже машинальным движением, будто раз за разом проверяя, не ушёл ли он из ладони, не исчез ли в этом клубящемся мареве страха и ожидания. Рука дрожала едва заметно, от холода или напряжения — уже было не разобрать.

Сквозь низкое, тяжёлое небо, откуда-то из-за ворот, внезапно вырвалась группа вооружённых мужчин — их было человек десять, может, чуть больше, каждый с чем попало в руках: топоры, дубины, кто-то вырвал из земли кривую жердь. Они кричали, горло срывалось на дикий вой, слова терялись, разбивались о гул толпы — в их криках не было смысла, только сырой страх, злость, тоска. Они бросились вперёд стремительно, нестройно, сбившись в плотную стаю, как голодные псы, которых выпустили из-под замка, — рвались вперёд, спотыкаясь о землю, захлёбываясь воздухом, разбрызгивая грязь из-под ног.

— Щиты! — крикнул воевода Лют. — Живее!

Стена из щитов с глухим хлопком сомкнулась, дрожащая, как единое тело, — древесина вздрогнула от первого удара, будто в неё бросили горсть острых камней. По щитам быстро и резко зацокали топоры, рукояти мечей, палки, — каждый стук отзывался в руках глухой болью, отдавался в плечах, скрежетом проходил по нервам.

Ростовцы, обезумев, орали до хрипоты, выдыхая пар густыми клубами, рубили, рубили, не разбирая, кто рядом, — по плечу, по шлему, по чужой спине. Один, натужно взвизгнув, ухватился за край щита, пытаясь вырвать, выдернуть, — пальцы его тут же попали под чьё-то железо, и он завыл, отдёргивая окровавленную кисть. Другой, с лицом перекошенным, низко нырнул, бросился пролезть между ног, запутался в чьих-то плащах, заорал, едва не сбил с ног своего.

Всё вокруг слилось в единый хаос: хрип, сдавленный, почти звериный, визг, от которого сводило скулы, и резкий, жгучий запах мокрой, перепутанной шерсти — плащей, рукавиц, — и свежей крови, что стекала по сапогам, разливалась между досками, впитывалась в снег и грязь.

— Лют! — крикнул один из воинов. — Слева заходят!

— Вижу, вижу! — заорал Лют, отпихивая чужой клинок. — Держи линию!

Владимир шагнул вперёд резко, словно его кто-то толкнул. Меч свистнул, и первый ростовец упал, ударившись плечом о землю.

— Княже! — рявкнул кто-то из своих. — Назад!

— Сам назад иди, — бросил Владимир. — Ряд держите, а не меня.

— Да чтоб тебя… — пробормотал воин, но подчинился.

Слева раздался визг: туда ударил второй отряд ростовцев. Один из них — худой, с длинной бородой — бросился прямо на Владимира, словно и не видел его.

— Ты что… — Владимир отбил удар, врезал ему в бок и толкнул плечом. — Куда прёшь?

— Дом наш… — прохрипел тот, оседая. — Дом мой горит…

— У всех горит, — сказал Микула, подскочив рядом. — У нас тоже горит. У всех теперь одно горит.

— Не болтай, — отрезал Лют. — Вперёд двигаем: князь сказал.

Ростовец сзади попытался метнуть копьё через головы своих. Копьё чиркнуло по плечу Владимира, оставив рваную полосу ткани.

— Княже! — Микула подхватил его за локоть. — Ты цел?

— Цел, — отмахнулся Владимир. — Иди, режь.

— Да я режу, режу, — буркнул Микула, — только их много, а нас мало…

— Нас хватает, — бросил Владимир.

Несколько ростовцев, поняв, что прорыва не будет, начали пятиться к воротам.

— Лют! — крикнул князь. — Вперёд, пока не закрыли!

— Понял! Ряд — шагом!

Щиты двинулись сразу, всей массой, будто в них вложили не только силу рук, но и слепую, отчаянную решимость — глухой топот, перекатывающийся по настилу, смешался с лязгом железа и хриплым дыханием. В этом движении было что-то неостановимое, тяжёлое, как лавина, что срывается с холма, собирая всё на своём пути.

Ростовцы завыли, растерянно, почти жалобно, — у кого-то вырвался короткий, отчаянный вопль, кто-то в панике отпустил топор, и тот с глухим стуком покатился в грязь. Другой, спотыкаясь, отступил назад, рухнул на колени, захлебнулся криком, оглядываясь по сторонам в поисках спасения, которого уже не было.

Ворота затрещали — изнутри раздались беспорядочные крики, кто-то с силой пытался захлопнуть тяжёлые створки, но было поздно. Уже в щели рвались клинья дружины: толстые балки ломались с сухим треском, железные петли выгибались, и щели между досками раздвигались всё шире. Створки дрожали, сопротивляясь, но каждый новый удар дружинников вбивал в дерево и железо страх и усталость долгой ночи.

— Довить! — рявкнул Владимир. — Быстрее!

Доски трещали и ломались. Кто-то уронил щит, кто-то споткнулся о тело. Запах жжёного дерева усиливался: где-то слева пламя уже лизало крыши.

— Княже, — подбежал Лют, вытирая кровь с подбородка. — Внутри больше. Бабы с вилами, пацаны с палками. Драться будут.

— Пусть, — сказал Владимир.

— Там волхв их старший. С древними. Кричит, что утопит нас всех.

— Скажи ему, — Владимир перевёл дыхание, — что пусть сначала себя утопит.

— Хорошо, — мрачно сказал Лют. — Понял.

Они прорвались внутрь. Ростов — деревянные дома, грязные улицы, дым, снег, смешанный с кровью. Всё как в десятках других городов.

— Забрать оружие! — крикнул Микула. — Кто сопротивляется — вяжите!

— Да кого вязать! — выкрикнул молодой дружинник. — Они всех режут, княже! На нас бегут, как бешеные!

Из-за угла, где копилась густая тень, вдруг выскочил мужик — в латаной, изодранной шубе, полы её волочились по земле, пропитанные грязью и дымом. В руках он сжимал обугленную дубину, чёрную, с обломанным концом, на которой ещё держались клочья копоти и застрявшие щепки. Лицо его было искажено, рот кривился то ли от злобы, то ли от страха, глаза бегали, налитые бессонницей и какой-то мрачной решимостью.

Он бросился прямо к Владимиру — не раздумывая, с отчаянной прямотой, как бросаются в ледяную воду, когда позади уже нет выхода. Шуба распахнулась, худое плечо соскользнуло наружу, и вся фигура его казалась неровной, перекошенной, словно сам он был собран из обломков этого разбитого города. Дубина взлетела, описав в воздухе тяжёлую дугу, — и в этот миг всё вокруг словно замедлилось: топот, крики, звон железа — всё отступило, осталась только эта чёрная тень и хриплый, рваный выдох, сорвавшийся с его губ.

— Тварь киевская! — заорал он.

Владимир встретил его без колебаний — рука сама, отточенным движением, выбросила меч вверх, сталь со звоном встретила обугленную дубину. Удар был коротким, тяжёлым, и эхо его будто отдалось в суставах, в зубах. Мужик, споткнувшись, покачнулся на месте, но Владимир не дал ему опомниться: резко шагнул вперёд, всей тяжестью налегая на щит, и с силой толкнул противника в грудь.

Тот отлетел назад, словно подкошенный, и рухнул на утоптанный снег, что тут же окрасился в тёмно-красное — кровь хлынула из разбитого рта, густыми пятнами разбрызгавшись по ледяной каше. Мужик захрипел, пытаясь ухватиться за воздух, пальцы его царапали снег, оставляя неровные следы, но сил уже не хватало: всё вокруг заволокло серым, плотным туманом боли и холода.

— Всё… всё из-за вас… — прошептал он. — Жили… жили нормально…

— Нормально? — тихо повторил Владимир. — Где здесь было нормально?

Мужик не ответил — губы его едва шевельнулись, словно хотели выдохнуть ругательство или молитву, но голос уже не слушался; только мутный взгляд, застывший где-то между болью и пустотой, скользнул в сторону, а потом угас. Снег под ним медленно впитывал кровь, расползаясь алыми разводами, и вскоре тело стало одним из многих, затерянных в этом хаосе.

Город внутри ломался стремительно, будто после долгой стужи по стенам вдруг пошли трещины. Дома поднимались над улицами мрачными призраками, между ними клубился дым, небо стало низким, давящим. Ростовцы, ещё недавно кидавшиеся на щиты с воплями, теперь дрались с натужной яростью, захлёбываясь криками и усталостью. Кто-то ещё размахивал топором, но движения уже были вязкими, медленными, как во сне, — руки не слушались, ноги подгибались, и один за другим падали люди в грязь, кто-то сжимал раненое плечо, кто-то смотрел в небо и молчал.

Улицы быстро превращались в месиво — всё, что только недавно ещё было дорогой или площадью, теперь смешалось в одну бесформенную жижу. По этой жижи хлюпали сапоги и валенки, грязь впитала в себя золу, свежую, горячую, с порывами ветра она летела в глаза, а между всем этим алели пятна крови: глубокие, густые, скользкие.

Около горящего дома, где по стенам уже плясали злобные языки пламени, воздух был особенно горячим, сухим, дышать там было трудно. Именно тут, среди обломков, сбившихся людей, в неровном свете огня Путята настиг Владимира.

— Княже! — крикнул он, перекрывая треск огня. — Всё. Двор взяли. Волхва притащили. Хочешь сам?

Владимир едва заметно кивнул, словно этот жест был не столько для Путяты, сколько для самого себя — усталый, твёрдый, короткий, будто точка в конце долгой, трудной фразы. В лицо ему ударило сухое, тёплое дыхание огня: от горящего дома пахло смолой, копотью, потрескавшейся сосной.

У поваленной стены, среди обломков и груды обожжённого бревна, двое дружинников держали за локти старика-волхва. Тот казался почти невесомым, сгорбленным, затянутым в выцветший кафтан, который висел мешком на худых плечах. Волосы его спутались, на бороде блестели кусочки золы, руки дрожали, а весь облик был пропитан усталостью — такой глубокой, что от неё тянуло ломотой даже у молодых.

Но глаза… В этих глазах, окружённых сетью морщин и тенью усталости, вдруг полыхал дикий, безумный огонь. Он горел не страхом, не жалостью, — это было что-то другое, древнее, неугомонное, что не удавалось затушить ни временем, ни болью, ни даже этим разорённым городом. Старик не смотрел по сторонам, не искал спасения: он сверлил взглядом пространство перед собой, тихо бормотал что-то под нос, едва слышно, как заклинание, а в этих скупых, прерывистых словах дрожал стальной вызов всему, что ломало и рушило его мир.

— Ты… — прохрипел он, увидев князя. — Ты не человек. Ты тварь… оттуда… где мрак.

— Может быть, — сказал Владимир без выражения. — Твои боги что-нибудь сказали?

— Сказали, что придёт вода и заберёт ваше племя, — старик усмехнулся кровавыми губами. — Вы сами себя губите.

— Хватит, — тихо сказал Владимир. — Ведите.

— Куда? — спросил Лют. — К реке?

— Нет, — сказал Владимир. — Здесь и бросьте.

— Он же… — начал Микула.

— Бросьте, — повторил Владимир.

Волхва безжалостно оттолкнули — руки дружинников разжались резко, и он, не сопротивляясь, опустился в снег, словно мешок с костями. Плащ распахнулся, сбился в ком под боком, тонкие колени подогнулись, башмаки сразу пропитались холодной влагой. Снег был тяжёлым, рыхлым, пропитанным золой и кровью, но старик не заметил этого — ни холода, ни сырости.

Он лежал так, раскинувшись среди выжженных пятен и клочьев грязи, не пытаясь встать, и только тяжело, прерывисто дышал, будто каждое дыхание давалось с трудом. Несколько секунд его лицо оставалось обращённым к небу, где среди дыма едва проступал матовый, бесцветный свет. Губы дрожали, грудь судорожно поднималась и опускалась, а глаза неотрывно ловили этот серый, тягучий простор — там, в переплетении дыма и ветра, блуждали какие-то неуловимые образы, отголоски далёких, уже почти забытых дней.

— Мир… всё равно… вернёт… — прошептал он.

Владимир отвернулся.

— Дальше по домам, — сказал он дружине. — Кто бежит — ловить. Кто прячется — вытаскивать. Закон один.

— Поняли! — откликнулось сразу несколько голосов.

Путята подошёл ближе.

— Княже… — он понизил голос. — Дальше что? У нас ещё два села неподалёку. Убегут туда.

— Догоним, — сказал Владимир. — Сегодня.

— К ночи устанут люди, — заметил Лют.

— Мы тоже устаём, — бросил Владимир. — Но всё равно идём.

Путята кивнул.

— Понял.

Микула стоял рядом и тяжело дышал.

— Княже… — выдохнул он. — А сколько так ещё будет?

Владимир посмотрел на горящий дом, на дымящиеся брёвна, на мужчину, который лежал неподвижно в грязи.

— Пока надо, — тихо сказал он.

Микула сжал губы.

— Ты же сам уже не различаешь… кто враг, кто нет.

— Я различаю, — сказал Владимир. — Враги те, кто стоит на пути. Остальные пусть живут.

— Так все стоят, — пробормотал Микула. — Уже все.

Владимир не ответил. Только оглянулся на Ростов — пламя, дым, крики, бегущие тени.

«Опять. И дальше будет так же. Пока всё не сгорит».

Он поднял меч.

— Двигаться! — крикнул он. — Вторая улица, потом к северной стене. Пока свет есть — работаем.

И они двинулись дальше, не оборачиваясь — шагали по горящему городу, где улицы были исчерчены углём и пеплом, где над крышами тянулся тяжёлый, вязкий дым, а в окнах метались отражения пламени. Каждый шаг отдавался глухим эхом по мостовой, по разбитым дворам, по мерзлой жиже, что липла к сапогам. Для князя этот путь давно перестал быть чужим: он шёл по нему, как по своей хате, узнавая по запаху сгоревшую древесину, по гулу голосов — нарастающую тишину, по хрусту досок — недавние костры и недавние страхи.

Рутина пропитала каждое движение: поднятый меч, глухой окрик, взгляды, в которых уже не было ни вопроса, ни ответа. Всё здесь становилось привычным — даже крики, даже эта тупая, жгучая усталость в теле, даже чужая кровь, капающая с ладони, будто это дождь весной. Насилие стало ритмом — не вспышкой, не случайностью, а тягучей основой жизни, вроде холода, вроде ветра, который никогда не кончается.

Ещё один день — и снова то же самое. Ещё один город, ещё один обвал надежд, ещё несколько лиц, которые сгорят в памяти так же, как дома сгорали у них на глазах. Никто уже не пытался остановиться, перевести дух, спросить себя, зачем всё это, — слова застревали где-то в дыму, глохли в общей тишине, вытеснялись шумом и гарью.

И никто не помнил, ради чего. Только шли вперёд — как идут по уторенной тропе, не зная, куда она ведёт, и не веря, что когда-нибудь это закончится.

Под Муромом стояла сплошная серость — она лежала в небе тяжёлым, низким сводом, тянулась по земле грязными разводами и поселилась в людях, въевшись в лица, в голоса, в сами движения. Дым висел низко, плотным слоем, не рассеивался и не поднимался вверх, будто и он выдохся, утратил желание куда-то уходить. Он ползал между строениями, цеплялся за частокол, пропитывал одежду. Сырые брёвна ограды поблёскивали инеем, холодным, стеклянным, а снег под ногами давно перестал быть белым — он мешался с золой, с грязью, с чёрными следами сапог, превращаясь в бесформенную серую массу.

Время здесь тянулось вязко и однообразно. Дни шли один за другим, не отличаясь ни светом, ни звуком, ни ощущениями. Утро мало чем отличалось от вечера, а вечер — от ночи. Никто уже не мог сказать наверняка, какой нынче месяц: зима ли ещё держится или весна давно должна была прийти. Календарь исчез, растворился в дыме и усталости.

Дружинники сидели у костра, сбившись плотнее друг к другу. Огонь горел неровно, шипел, выбрасывая редкие искры. Люди кашляли — глухо, надсадно, не прикрывая рта, будто не видели в этом смысла. Ножи с сухим скрежетом чиркали по деревяшкам: кто-то машинально строгал щепу, не глядя, кто-то водил лезвием туда-сюда, словно проверяя, жив ли ещё металл. Один точил топор, медленно, с усилием, каждый раз задерживая дыхание. Другой просто смотрел в огонь, не моргая, с пустым, неподвижным лицом, как будто пытался разглядеть там что-то, давно потерянное.

Владимир стоял чуть поодаль, опираясь ладонью на колоду. Дерево было холодным, влажным, шероховатым, и эта опора казалась ему сейчас почти необходимой. Веки налились тяжестью, взгляд потускнел, плечи опустились, словно под невидимым грузом. Лицо его осунулось, черты стали резче. Он давно не спал как следует — сон приходил урывками, рвался, исчезал при первом шорохе, и усталость оседала в теле медленно, но неотвратимо, делая каждое движение чуть более тяжёлым, чем вчера.

— Княже, — подошёл Лют, снимая шапку. — Опять ночью стрелы летели. Три человека задело. Один, кажется… ну…

— Умер? — спросил Владимир так буднично, словно уточнял про пропавшую лошадь.

— Угу. Микита. Малый совсем был.

— Понятно.

Лют постоял и замялся.

— Говорят… в городе еды почти нет. Держатся на рыбе какой-то сушёной. И воде из проруби.

— Пусть держатся, — сказал Владимир. — Нам некуда торопиться.

— Княже… — Лют понизил голос. — Люди мрут. Мы сами скоро… если так тянуть.

— Мы тоже едим, — сухо ответил Владимир.

— Да едим-то едим, но… ты же видишь. Люди сдуваются. Микула еле ходит, Путята кашляет…

— Все кашляют, — перебил Владимир. — Это зима.

— Да дело не в зиме, — упрямо сказал Лют. — Дело в том, что мы здесь уже… сколько? Месяц? Больше?

— Три, — сказал Владимир, и Лют моргнул.

— Три? Ты серьёзно? Я думал…

Он потер лоб.

— Может, я счёт потерял…

— Потерял, — сказал Владимир. — Все потеряли.

Сзади подошёл Микула, прихрамывая. Лицо землистого цвета, под глазами тени.

— Княже, — выдохнул он. — Люди спрашивают… ну… доколе. Они же знают, что ты скажешь, но всё равно спрашивают.

— А что я скажу? — Владимир поднял взгляд.

— Скажешь — стоять. И они стоят. Но… — Микула развёл руками. — Они просто… как будто пустые стали.

Владимир нахмурился.

— А ты хочешь что? Штурм? Самый крепкий город здесь. Пол-отряда положим. Или хочешь уйти? Пусть они скажут всем вокруг, что отбили нас?

— Я не хочу ничего, княже, — устало сказал Микула. — Я просто говорю, что люди умирают. Без толку.

— Не без толку, — выдохнул Владимир. — Ничего не бывает без толку.

— Слушай… — Лют шагнул ближе, — я скажу тебе прямо. Ты стал другой. Дерёшься уже не за землю и не за дань. Ты дерёшься, будто тебе надо… чтобы всё кругом горело.

Владимир медленно повернул голову.

— Ты сейчас что сказал?

— Я сказал, что ты… — Лют сглотнул, — будто жаждешь войны. Как будто ищешь её.

— Война сама приходит, — сказал Владимир. — Я её не ищу.

— Это мы приходим, — буркнул Микула. — Уже третий год ходим. Вся земля вскипает.

— И должна, — бросил Владимир. — Земля должна вскипеть, чтобы очиститься.

— Очиститься от кого? — тихо спросил Лют. — От них? Или от нас?

Владимир вдруг резко выдохнул, как будто в живот ему пришёлся тяжёлый, хлёсткий удар — выдох вышел коротко, сквозь зубы, даже грудь вздрогнула от этого чужого, обидного звука. На миг он оторвал взгляд от земли, брови сдвинулись, плечи чуть приподнялись, будто готовясь отразить что-то, чего не видно глазу, но что уже нависло в воздухе, давящее, неотвратимое.

Но Лют не затих, не отступил, не позволил тишине лечь между ними. Его голос — чуть сиплый, сбивчивый — продолжал звучать, ни на секунду не умолкая. Казалось, слова сами толкались вперёд, вырывались наружу, разгоняя вязкое оцепенение вокруг костра, вонзаясь в вечернюю тишину, где каждый звук отзывался под рёбрами глухим эхом.

Лют говорил всё громче, упрямее, будто хотел докричаться не только до Владимира, но и до тех, кто сидел вокруг, в полумраке, пряча лица в ладонях и дыме.

— Я уважаю тебя, княже. Мы все уважаем. Но… но мы уже не понимаем, ради чего.

— Ради порядка, — сказал Владимир. — Ради того, чтобы больше нигде не было богов этих. Чтобы никто не…

Он запнулся — слова, что только что сыпались резко, вдруг оборвались, будто кто-то незримо ухватил за горло. Губы разомкнулись, но за ними не последовало ни звука; взгляд метнулся в сторону, соскользнул по лицам, по грязному снегу, по тлеющему костру. Всё вокруг замерло на миг, даже огонь будто приглушил своё потрескивание, давая этому молчанию пролиться через всех, кто сидел рядом.

Микула в этот момент тихо опустил глаза, тяжело, как человек, который больше не ищет ни оправданий, ни слов. Его широкие плечи ссутулились, руки скользнули на колени, пальцы бессильно повисли над потемневшей древесиной. В уголках его рта дрогнула тень, будто он хотел что-то сказать, но передумал; лицо стало закрытым, почти каменным, только длинные ресницы дрожали, улавливая отблески огня.

— Ты всё время так говоришь, — тихо сказал он. — Но никто, кроме тебя, этих богов уже не видит. Мы просто дерёмся.

— И будете драться, — резко сказал Владимир. — Пока я жив. Пока Русь стоит.

— Княже… — начал Лют, — люди думают, что ты…

— Что я что? — Владимир шагнул ближе. — Что я безумен?

— Я не говорил этого! — вспыхнул Лют. — Я сказал, что люди думают! Они шепчут ночью, что мы так и будем ходить от города к городу, пока… пока всех не перережем.

— Если надо — так и будет.

— Вот! — выкрикнул Микула. — Слышишь себя?

Владимир посмотрел на него, потом на частокол Мурома. Дым поднимался лениво, словно сам устал.

— А что вы хотите? — спросил он глухо. — Уйти? Что-то оставить недоделанным? Пусть они потом пойдут на нас? Пусть рассказывают всем, что князь киевский слаб? Это война. Война как ремесло. Её не выбирают. Её делают.

— Мы делаем, — сказал Лют. — Только не знаем уже зачем.

— За тем, чтобы было тихо, — сказал Владимир. — Чтобы никто больше не смел поднять голову. Никогда.

Микула посмотрел на него странно.

— Ты устал, княже, — тихо сказал он. — Мы все устали. Но ты сильнее всех.

— Я не устал, — сказал Владимир.

Он отвернулся, не оборачиваясь на чужие взгляды, и медленно, словно сквозь вязкую воду, шагнул к брустверу. Снег под ногами был неровным, серым от золы, и тут и там на нём темнели застывшие, чёрные пятна крови — они не растекались, не исчезали, а цепко вмерзли в наст, будто отметины, которые не возьмёт ни время, ни новый снег.

В воздухе вдруг снова свистнуло — тонко, злое, с тем особым дрожанием, которое сразу узнают все, кто бывал под стеной. Муромские лучники начали стрелять вновь: с дальнего вала, почти не видно за дымом и сумерками, одна за другой взлетали стрелы, исчезая в сизом мареве. Одна стрела прошила воздух совсем рядом, с тихим треском вонзилась в землю всего в двух шагах от него, так глубоко, что на миг снег задрожал, рассыпая в стороны жёсткие ледяные крошки.

Владимир застыл, ощутив, как ветер колышет перья на древке, и снова в груди разлился тот же самый вкус — стылый, острый, будто вся жизнь здесь и теперь висит на волоске, среди этих чужих стен, этой мерзлой крови, этого вечного, непроглядного дыма.

— Видишь? — сказал Владимир почти спокойным голосом. — Они всё равно дерутся. Всё равно. Значит, мы тоже будем.

— До когда? — спросил Лют.

— До конца, — ответил Владимир.

— Чьего конца? — уточнил Микула.

Владимир не сказал ни слова — только стоял неподвижно, вцепившись взглядом в стены Мурома. Эти стены были чёрными, как ночное небо без луны, измождёнными, испещрёнными трещинами, местами закопчёнными от пожаров, но, несмотря ни на что, по-прежнему стояли. Камень и дерево, уставшие, обожжённые, будто дышали в такт всем этим людским страданиям, всё ещё не подпускали врага ближе. Их суровый, молчаливый облик отражался в глазах князя, и в этом взгляде смешалось всё — и усталость, и злость, и тусклая, почти безысходная решимость.

Он медленно поднял руку — движение было не резким, а каким-то тяжелым, неохотным, будто сам воздух сопротивлялся. Ладонь его дрогнула, пальцы едва заметно разжались, и в этом простом жесте слышалась команда, которую не нужно было кричать: все и так знали, что делать дальше.

— К тарану. Мы продолжаем.

Лют тихо выругался.

— Да сколько можно, княже…

— Пока стены не рухнут, — сказал Владимир. — Идите.

Они разошлись по своим местам, тяжело, медленно, будто ноги вдруг налились свинцом, и каждый шаг давался с трудом. Неохота была видна даже в походке: кто-то задерживался у костра, оглядывался через плечо, кто-то шаркал сапогами по грязному насту, кто-то ссутулился ещё сильнее, будто в надежде стать невидимым в этой вязкой серости. Но всё равно шли, будто иначе было нельзя — поднимались, уходили, терялись в дыму, растворялись в пустых дворах, где от каждого скрипа, от каждого крика дрожали стены.

Всё повторялось снова и снова. Рутина в каждом жесте, в каждом взгляде — привычная, тягучая, разъедающая изнутри. Насилие стало не событием, а фоном, неостановимым, как этот дым, что давно уже осел в лёгких. Ещё один день — ничем не отличающийся от предыдущего. Снова то же самое: крики, кровь, усталость, бессонные ночи, глухая злость, которая никуда не уходила.

И никто уже не пытался вспомнить, зачем всё это продолжается, ради чего терпят, убивают, защищают, ждут. Всё, что когда-то имело смысл, растворилось в тумане, в золёной жижице под ногами, в выцветших лицах. Осталась только дорога вперёд — одна и та же, без конца и без цели, по которой они шагали потому, что не знали, как иначе.

Тронный покой зиял тишиной — холодной, глубокой, как если бы вся жизнь вытекла отсюда вместе с последними лучами солнца. Пустота казалась не просто отсутствием людей, а чем-то осязаемым, тяжелым, что давило на плечи сильнее самой зимы. Каждый шаг отзывался глухо, неуверенно, будто под досками пола лежала не древесина, а сама вымерзшая земля, мокрая, впитавшая в себя все голоса, все разговоры, что когда-то звучали здесь.

Огонь в очаге потрескивал лениво, с неохотой, изредка бросая на стены редкие, дрожащие блики. Тепла от него почти не было — только лёгкий, резкий запах тлеющих углей, да редкие искры, что терялись в полумраке. За окнами сугробы поблёскивали, как соль, ослепительно белые, будто кто-то высыпал их нарочно под самыми стенами, и этот холодный свет резал глаза, лишая ощущения уюта.

Владимир сидел на троне так, будто его посадили туда чужой рукой — ссутулившись, небрежно, как сидят на чужой лавке в ненастный вечер. Спина его была чуть согнута, плечи опущены, один локоть свисал с подлокотника бессильно, а пальцы другой руки монотонно постукивали по дереву — без всякого ритма, вяло, машинально, словно он сам этого не замечал. Волосы у висков поседели резко, за одну зиму — будто мороз белил доски, не щадя ни плотника, ни князя; эта седина выгорела неровно, пятнами, и теперь бросалась в глаза, делая лицо суровее и старше.

Дверь вдруг скрипнула, тонко, как бывает только в полном безмолвии. В проёме появился Лют: шагнул осторожно, замер на пороге, будто опасаясь, что князь вдруг взорвётся — как бывало прежде, когда слова и взгляды ранили больнее меча. Но Владимир не поднял головы, не шевельнулся, только пальцы по-прежнему безжизненно стучали по подлокотнику, а глаза были прикованы к одной невидимой точке где-то на полу.

— Княже, — тихо сказал Лют. — Я зайду?

— Заходи, — устало бросил Владимир, не поднимая глаз.

Лют подошёл ближе, снял меховую шапку и тёр её в руках.

— Люди спрашивают… — начал он и сразу сбился, потому что Владимир чуть качнул головой.

— Чего? — ровно спросил князь. — Что им ещё надо?

— Ну… ты давно не выходил к ним. Бояре тоже шепчутся.

— Пусть шепчутся, — сказал Владимир, и было ясно: ему всё равно.

Лют переминался и выдохнул.

— Княже… последние походы… они… ну, все видят, что ты изменился.

Владимир медленно поднял голову. Лют ожидал вспышки — но её не было.

— Я изменился, — спокойно сказал Владимир. — А что? Хотел, чтобы я был как в двадцать лет? В горячке? В крике?

— Нет, но… — Лют запнулся. — Ты раньше, когда мы выходили в поход, ты горел, знаешь? А сейчас…

— А сейчас холодно, — закончил за него Владимир. — Везде холодно. Везде.

Он поднял ладонь и посмотрел на неё. Пальцы дрожали едва заметно.

— Ты становишься старше, княже, — тихо сказал Лют. — Это со всеми бывает.

— Со всеми? — Владимир фыркнул. — Мне тридцать пять. Я должен быть в силе. Должен выть, бежать, как зверь. А я…

Он замолчал внезапно, будто наткнулся на незримую стену. Тишина тут же сделалась ощутимой, как густой воздух после грозы. Владимир чуть наклонился вперёд, невольно сгорбился, словно пытаясь прижать к груди нечто тяжёлое, что грозило вырваться наружу, разбиться, расколоть его изнутри. На миг рука, до этого безвольно лежавшая на подлокотнике, напряглась, пальцы сжались в комок, побелели костяшки.

Лют посмотрел на него пристально, будто пытаясь понять — подступать ли ближе или оставить князя в этом тяжёлом, вязком одиночестве. Наконец, осторожно, почти неслышно ступая по скрипучим половицам, Лют шагнул вперёд, осторожно, будто входил в дом, где всё на грани: дыхание и слово, страх и надежда. Снег за окном ещё ярче светился в тронном покое, холодные отсветы падали на стены, и каждый их шаг казался чуть громче, чем должен быть.

— Тебе надо… ну…

— Не надо. Ничего не надо, — отрезал Владимир. — Я просто устал.

— Так выйди из терема, княже. Посмотри на людей. Поговори.

— О чём?

— О том, что дальше. Что ты хочешь строить. Княже, Русь меняется.

— Я меняюсь, — поправил Владимир. — Не Русь.

— Русь тоже, — упрямо сказал Лют.

Владимир чуть улыбнулся, но жестоко и криво.

— Меняется? Из-за чего? Из-за того, что эти новые боги пришли? Или из-за того, что старые ушли? Или из-за того, что мы кровь льём уже который год без толку?

Лют не знал, что ответить.

— Ты мне скажи, — сказал Владимир тихо, без ярости, и это было страшнее всего. — Ты сам понимаешь, зачем мы тогда Муром брали? Зачем Ростов? Почему я руку поднял на свой же город?

— Ну… порядок же, княже…

— Порядок, — повторил Владимир. — Смешное слово.

Он потер лицо ладонями.

— Когда ярость ушла, — сказал он уже глухо, — оказалось, что под ней ничего нет. Пусто.

— Княже, так нельзя, — сказал Лют. — Ты что… так и будешь здесь сидеть, в темноте?

— А зачем выходить? — спросил Владимир. — Что я там увижу?

— Людей, — сказал Лют. — Детей твоих. Город.

— Я вижу кровь, — без эмоций сказал Владимир. — Где бы ни встал — вижу кровь. И слышу, как они говорят…

— Кто?

— Все. Ты. Они. Бояре. Народ. Как будто ждут чего-то. А я… я не знаю, чего.

Лют медленно опустился на одно колено, как делают перед князем, когда боятся побеспокоить.

— Княже… мы с тобой столько лет. Я видел тебя всяким. Но таким…

— Таким каким?

— Тихим.

Владимир закрыл глаза на мгновение.

— Я просто… — он тяжело выдохнул, — перестал злиться. И не знаю, что делать, если не злиться.

— Жить, — сказал Лют. — Людям жить надо. И тебе тоже.

— Жить? — Владимир тихо рассмеялся. — Я живу давно. Слишком долго.

Он поднялся медленно, с хрустом суставов. Подошёл к окну и посмотрел на заснеженный двор.

— Помнишь, как мы Кирьянку брали? — вдруг спросил он.

— Конечно помню.

— Тогда я думал, что впереди целая жизнь. Царства, люди, походы…

Он покачал головой.

— И что?

— А теперь я смотрю — и будто всё уже прошло. Как будто я старик.

Лют тихо сказал.

— Тридцать пять это не старик.

— Для князя старик, — ответил Владимир. — Если внутри всё кончилось. Если ярости нет.

Он молча опёрся ладонью о край окна. Плечи опустились.

— Может, так и должно быть, — выдохнул он. — Может, человек не может гореть вечно.

— Не может, — согласился Лют. — Но может потихоньку жить.

— А я не умею потихоньку.

— Научишься.

— Не уверен.

Тишина опустилась между ними, тяжёлая и вязкая, словно слой снега на покосившейся крыше, под которой давно никто не смеялся и не пел. Она росла, разрасталась, заполняла тронный покой до краёв, проникала в каждую трещину в полу, в каждый глубокий, старый след на подлокотнике, в каждую тень под глазами князя. Даже огонь в очаге будто потух — лишь еле слышное потрескивание напоминало, что время ещё идёт.

Владимир долго не поднимал головы, будто разглядывал тусклую царапину на дубовом подлокотнике, застывал в ней всем своим существом. Наконец, едва заметно вздрогнув, он выдохнул слова — настолько тихо, что в первый миг показалось: это и не голос вовсе, а только мысль, выскользнувшая наружу сквозь крепко сжатые зубы. Голос его был почти неразличим, глухой, как чужое эхо: будто говорил не Люту, не комнате, а самому себе, и даже этого едва хватало на остаток сил.

— Я старею, Лют. И ничего уже не хочу.

— Хочешь, — сказал Лют. — Просто забыл что.

Владимир не ответил, не шевельнулся, будто слова, прозвучавшие только что, не достигли его или не имели уже никакой силы. Он продолжал сидеть, опустив плечи, вцепившись взглядом в оконное стекло, где белела зимняя метель и медленно тянулись серые тени по двору.

В его взгляде не было ни интереса, ни надежды, ни даже привычного напряжения. Он смотрел в окно с такой долгой, застывшей сосредоточенностью, словно пытался рассмотреть сквозь снег и мрак не улицу, а что-то своё — ту самую усталость, что наполняла его самого, растекалась невидимыми волнами по всему покою, по всему городу. Зима за стеклом становилась отражением этой внутренней тяжести: бескрайняя, немая, вязкая, без конца и края, без звука, — она ложилась по двору, по крышам, по измученным сердцам, словно никогда уже не уйдёт.