Глава 70. Тень в ночи
Дверь хлопнули с такой силой, что стенка светлицы дрогнула, будто по ней прошёлся ветер. Щеколда лязгнула, резко, уверенно — и в ту же секунду в воздухе повисло ощущение окончательности: никто сюда не войдёт, никто не выпустит. Отголосок металла ещё долго бродил по углам, будто кто-то медленно вытягивал из комнаты всё тёплое, что в ней было.
Киру не впустили, а именно бросили внутрь, грубо, без промедления — как ненужную вещь. Колени со всего размаху встретились с холодным полом, боль врезалась в тело сразу, по-хищному, потом плечо глухо ударилось о доски. Она не пыталась сгруппироваться, не подняла рук — даже не повернулась, чтобы хоть как-то смягчить падение. Тело уже не слушалось, как будто внутри всё разболталось, и единственная её воля была в том, чтобы не разрыдаться тут же, на холоде.
Спина горела, будто её прижали к горячей плите — знакомый жар тянулся вверх, отдавался странной слабостью в руках. Каждый вдох резал рёбра, словно между костей вставили осколки. Пальцы дрожали без причины, по-своему, медленно и бессмысленно, будто они принадлежали чужой.
Кира попыталась подтянуть ноги, опереться, хотя бы сесть по-человечески, но мышцы не слушались, сводило и голени, и бедро, особенно левую ногу, которую раньше уже били. Всё тело откликалось на боль с какой-то тупой неохотой, будто каждое движение требовало разрешения.
«Дыши. Просто дыши, хотя бы чуть-чуть», — мысль пронеслась отчаянно, будто могла спасти.
Но из горла вырвался только короткий, рваный всхлип — не крик, а словно споткнувшийся вдох, слишком жалкий, чтобы на него кто-то откликнулся.
В углу потрескивала лучина, сухой треск расходился по полутёмной комнате. Свет был слабым, кособоким, будто у самой стены кто-то тихо стриг ножницами воздух, но даже такой свет был невыносим, он резал глаз — от него всё казалось чужим: резче узор на стене, безобразно брошенный на пол платок, тёмная тень от сундука, вытянутая до самой двери.
Кира зашептала, сначала почти беззвучно, словно пробуя вернуть себе голос, проверить — остался ли он, не отняли ли его вместе с остальным.
— Эй… кто-нибудь… — голос дрожал и будто прилипал к горлу, едва вырываясь наружу.
Тишина стояла вязкая, будто и стены, и потолок, и этот тусклый свет были согласны молчать с ней вместе.
Она попыталась подняться на локти, хотя бы приподняться, чтобы не чувствовать себя так униженно на полу, но боль резанула так остро, что в глазах всё поплыло чёрными пятнами.
— Чёрт… — выдохнула, сжав зубы, пытаясь поймать остатки дыхания. — Просто… просто встать… — слова с трудом пробирались сквозь спазмированное горло, пальцы скользили по щербатым доскам, и она снова осела на бок, не сумев удержаться.
Сквозь толщу стены за дверью послышались шаги — тяжёлые, медленные, так ходят взрослые, когда им некуда спешить, или когда они не хотят. Топот этот с каждым ударом становился всё громче, будто мерил размер комнаты.
Кира замерла, не решаясь шевельнуться.
— Откройте… — слова застряли в горле, голос вышел тонким, слабым, почти не её. — Мне… мне дышать трудно… — каждое слово давалось с трудом, как будто в комнате становилось меньше воздуха.
Щеколда не шелохнулась, ни один металлический звук не ответил на её просьбу.
Вместо этого кто-то за дверью, почти шёпотом, будто боялся, что их услышит не тот, сказал:
— Приказ князя. Никого не пущать.
Кира закрыла глаза, голова стала тяжелой, как будто сейчас бы заснуть — и ничего больше не надо.
— Мне… мне нужно полежать нормально, — попыталась говорить ровно, хотя дыхание сбивалось. — Я же… я же не прошу лечить меня… просто… — она вдруг почувствовала, что голос становится всё тише, как будто слова проваливаются между досками.
— Приказ, — снова, уже ровнее, без сожаления, ответил тот же голос. — Не могу.
— Ты слышишь, как я… — но дыхание снова сбилось, в груди стало пусто, а рот пересох. — Как я говорю? Я не могу… даже перевернуться…
Снова наступила тишина, теперь даже тяжелее, чем раньше.
Потом совсем другой голос — высокий, взволнованный, срывающийся:
— Я… я слышала, что ей плохо… Может, хотя бы воды… — этот голос дрожал, будто тот, кто говорил, боялся даже такого предложения.
— Приказ,. Отойди.
— Но…
— Я сказал — отойди! — на этот раз уже громко, почти срывом, будто одно только присутствие другого человека вывело его из себя.
Шаги удалились, тяжёлые звуки растворились в коридоре, будто их и не было. Женщина всхлипнула — коротко, подавленно, и поспешно ушла дальше, почти бегом, словно боялась, что её услышат и за это придётся отвечать.
Кира прижалась щекой к полу. Доски были прохладными, сырыми, от них тянуло землёй и пылью, и этот холод чуть притуплял жар в голове, делал боль менее острой, более терпимой. Она лежала неподвижно, чувствуя, как дыхание понемногу выравнивается, хотя грудь всё ещё сжимало.
Она прошептала, почти беззвучно, больше для себя, чем вслух:
— Отлично… просто отлично…
Попробовала вытянуть руку, нащупать хоть какую-то опору, но пальцы внезапно свело судорогой, резкой и злой, так что она вскрикнула, не сумев удержаться.
— Твою… мать…
Кира зажмурилась, дыша через стиснутые зубы, стараясь не дать боли захлестнуть целиком.
«Если я сейчас расплачусь — станет хуже».
Мысль была ясной и почти деловой, но тело не слушалось. Слёзы сами выступили на глазах — горячие, густые, они текли по вискам, смешивались с пылью на полу, оставляя тёмные, липкие пятна.
Снова шаги. Теперь другие — лёгкие, короткие, неровные.
Детские.
— Мама?
Она вздрогнула всем телом, будто по ней прошёл разряд, и резко вдохнула.
— Братислав? — голос сорвался, прозвучал слишком высоко, неузнаваемо.
У двери послышался скрежет — тонкий, настойчивый. Мальчик тянул щеколду, дёргал её изо всех сил, не понимая, почему она не поддаётся.
— Ма-а-ма… открой…
— Нет… нет, Братик, нельзя… — она заговорила быстро, захлёбываясь словами, стараясь удержать голос ровным. — Слушай, ты… — она сглотнула, боль отозвалась в груди. — Ты иди… иди к кормилице. Хорошо? Иди.
— Ты плачешь…
— Нет, — сказала она поспешно, слишком поспешно, и сама услышала ложь в собственном голосе. — Просто… просто упала.
За дверью наступила короткая пауза, такая тягучая, что она физически ощутила её вес.
— Папа взял плётку…
Кира закрыла глаза сильнее, до темноты под веками, сжала губы, чувствуя, как внутри всё сжимается в один узел, и этот узел тянул вниз, к полу, к холоду, к тишине, которая снова начинала заполнять светлицу.
— Я знаю. Всё хорошо. Уходи, — сказала она тихо, и слова будто растворились в закрытой двери.
— Не хочу, — голос мальчика стал упрямым, тянущимся, совсем детским, в нём было столько простого страха и обиды, что Кира почувствовала это даже сквозь толщу досок.
— Уходи, я сказала! — голос сорвался, вылетел слишком резко, ударил по собственной боли так, что в груди стало пусто и жёстко. Она услышала себя, испугалась собственного крика.
За дверью мальчик всхлипнул — коротко, как бывает, когда сдерживаешь плач, чтобы тебя не услышали взрослые. Потом совсем тихо, едва различимо:
— Я люблю тебя.
Кира прижала руку ко рту, чтобы не дать крику вырваться наружу, чтобы не разрыдаться в голос, чтобы не услышал никто, ни он, ни стража, ни эта комната, пропитанная пылью.
— Я тоже тебя люблю, Братик… иди, пожалуйста… — шептала она сквозь слёзы, стараясь говорить мягко, уговаривая его и себя.
Шаги стали удаляться, каждый звук становился слабее, пока не исчез совсем.
Снова тишина. В ней не было ни облегчения, ни забвения — только боль, липкая, тянущая, без всякой надежды.
Она медленно попыталась перекатиться на живот, чтобы хоть как-то снять жар со спины, но стоило сдвинуться — рубцы на коже будто вспыхнули заново, боль полоснула по телу так, что дыхание снова стало рваным и поверхностным.
— Господи… — выдохнула она так тихо, что звук утонул в тяжёлом воздухе. — Как же… жить… так?..
За дверью скрипнул пол, послышалось осторожное дыхание. Кто-то стоял совсем рядом, не решаясь ни уйти, ни заговорить.
— Кира? — тихий, едва слышный мужской голос, в нём чувствовались смущение и страх. — Это я… Улеб.
Она моргнула, не веря до конца, что не ошиблась.
— Зачем… ты… здесь? — слова были слабыми, каждое давалось с усилием.
— Я… я не открываю, не могу, — спешно заговорил он, словно боялся, что его перебьют или услышат. — Но я… принёс… ну… воду поставил. У порога. Если сможешь дотянуться.
Она медленно попыталась приподнять голову, хотя бы посмотреть на дверь.
— Спасибо…
Он на миг замолчал, потом с трудом выдавил:
— Я видел… как тебя… — голос его дрогнул, и он осёкся, будто сам себе не поверил. — Это… это неправильно. Совсем неправильно.
Кира засмеялась — почти беззвучно, только по дрожащему воздуху у губ можно было понять, что это был смех.
— Улеб… если ты будешь говорить такие вещи… тебя самого…
— Мне плевать, — прошептал он резко, зло, и тут же понизил голос. — Понимаешь? Плевать. Но… я не могу больше ничего сделать.
Она повернула голову к двери настолько, насколько позволяла боль, чувствуя, как каждый жест откликается тянущей острой болью в спине.
— Ты уже сделал. Вода… это… много.
Улеб будто хотел сказать что-то ещё, но в коридоре раздался тяжёлый шаг, знакомый, от которого во рту пересыхало.
Он резко зашептал:
— Я уйду. Если что… стучи тихо. Я услышу.
Шаги его быстро исчезли, унося с собой хрупкое тепло этой короткой встречи.
Светлица снова стала темницей, чужой и тесной, с пахнущими сыростью стенами и затхлым воздухом.
Кира попыталась вдохнуть глубже, но едва не вскрикнула — спина горела, будто под кожей медленно разжимались ржавые ножи. Каждый след от плети жил в ней собственной жизнью, отдавался пульсацией в костях.
Она осторожно, медленно, нащупывая каждый миллиметр, дотянулась до края лавки — пальцы упёрлись в шероховатое дерево, холодное, но твёрдое, словно в этом было последнее подтверждение, что она всё ещё здесь, что мир не исчез.
— Давай… — прошептала она себе, почти беззвучно. — Ещё чуть-чуть…
С усилием, собирая себя по частям, она подтянулась, опираясь на лавку, сумела сесть — и тут же согнулась, будто кто-то ударил её изнутри. Боль накрыла внезапно, тяжело, так что в глазах на миг потемнело.
Слёзы снова навернулись, горячие, жгучие, но она уже не плакала по‑настоящему — только дышала часто, мелко, почти судорожно, стараясь удержать звук внутри, не дать ему вырваться криком.
Она подняла глаза на дверь. На узкую щель у порога, откуда тянуло прохладой, свежей, почти сладкой на фоне затхлого воздуха светлицы.
И хрипло прошептала, не зная, слышит ли её хоть кто‑нибудь, кроме стен:
— Если вы хотите меня сломать… придётся постараться.
Тело снова свело резким спазмом, она прижала ладонь к полу, чувствуя, как холод досок проходит в кожу, и склонила голову, позволяя боли пройти через неё.
— Я ещё жива… — выдохнула она, с трудом выталкивая слова. — И этого вам хватит, чтобы бояться.
Лучина в углу тихо треснула и погасла, оставив после себя запах гари.
В темноте остались только её тяжёлое, сбивчивое дыхание и тихий стон, который она так и не сумела удержать внутри.
Щеколда тихо скрипнула — так тихо, что Кира сперва решила, будто ей почудилось. Она лежала на полу всё так же, полусогнувшись, прижимая руку к доскам, дыша коротко и осторожно, чтобы лишний раз не дёрнуть располосованную спину.
Но дверь действительно медленно приоткрылась — всего на толщину ладони. В узкую щель просочился слабый, дрожащий свет лучины из коридора, лёг на пол неровной полосой, задел край лавки, дрогнул на стене.
Кира попыталась повернуть голову, но боль тут же полоснула под лопаткой, резкая, хищная, и ей пришлось задержать дыхание, чтобы не застонать.
— Кто… кто там… — выдох сорвался хрипом, голос прозвучал глухо, почти чужой.
Дверь приоткрылась ещё немного. Раздался мягкий, осторожный шаг, затем тихий шелест ткани, как будто кто-то двигался боком, боясь задеть стены.
— Это я… — голос был едва слышен. — Не бойся.
Грекиня.
Кира узнала её сразу — по хрипловатой интонации, по тому, как она тянула слова, словно каждое приходилось проталкивать сквозь усталость и страх.
Женщина вошла внутрь боком и тут же так же осторожно прикрыла дверь за собой. В руках у неё был кувшин с водой и маленькая миска, прижатые к груди, будто самое ценное, что у неё осталось.
Кира моргнула, пытаясь сфокусировать взгляд, мир перед глазами плыл, свет дрожал.
— Ты… что ты…
Грекиня сразу подняла ладонь, останавливая её, пальцы дрожали.
— Тсс. Я… я быстро. Никто не видел.
Она опустилась на колени рядом, медленно, почти по частям, следя, чтобы половица не скрипнула. Кувшин она поставила осторожно, будто боялась, что даже звук воды может выдать её.
Свет лучины скользнул по её лицу — бледному, осунувшемуся, с тенью под глазами, словно из неё давно вытянули сон и покой. Но глаза… глаза смотрели на Киру прямо и внимательно, без привычного почтения, без страха, так, будто перед ней лежал не титул и не имя, а живой, страдающий человек.
— Я не должна здесь быть, — прошептала она, и голос будто прятался в складках её платка. — Но… ты ведь мне дала тогда мазь. Помнишь?
Кира попыталась кивнуть, но вышло плохо: голова дёрнулась вперёд, и острая боль сразу отозвалась в шее и спине.
— Помню… — едва выдохнула она.
— Эта… — женщина осторожно подвинула мисочку ближе, почти вплотную. — Та же самая. Из тех трав. Помогает. Я… принесла.
Кира выдохнула глубоко, с трудом, зажмурилась на секунду, чтобы унять дрожь в голосе. Горло сдавило, в груди стало тесно от не высказанного.
— Спасибо.
— Не говори громко, — грекиня вздрогнула, наклонилась ближе, будто боялась, что кто-то услышит даже дыхание. — Я слышала, что тебя… что он…
Кира с усилием повернула лицо к ней, стараясь спрятать боль.
— Всё нормально. Жива, — сказала она, и добавила тише, для себя и для неё: — Впервые… за день.
Грекиня посмотрела на её спину, взгляд задержался на рваной рубашке, и тихо, почти незаметно, втянула воздух.
— Это… много.
— Угу, — Кира попыталась усмехнуться, но в уголках губ дрогнула тень боли. — По местным меркам — пустяки.
Женщина медленно, очень осторожно, чтобы не расплескать, протянула ей кувшин.
— Воды. Только чуть-чуть. Не пролей — потом следы увидят.
Кира дрожащими пальцами взяла кувшин. Губы прижались к ободу, и первый глоток обжёг горло — прохлада ударила неожиданно, рот был слишком сухой.
— Эй, эй… — грекиня мягко накрыла её руку своей, придержала, чтобы не захлебнулась. — Помедленнее.
— Пытаюсь… — выдохнула Кира, делая короткие, осторожные глотки.
Пока Кира пила, женщина напряжённо смотрела на дверь, прислушивалась к любому шороху, будто шаги могли раздавить не только её, но и весь этот хрупкий покой.
Кира аккуратно поставила кувшин на пол, не выпуская его до конца — руки дрожали всё сильнее.
— Зачем ты пришла? — спросила она шёпотом, в голосе звучала не только благодарность, но и тревога. — Это ведь опасно.
Грекиня слегка опустила голову, отвела взгляд, будто собиралась с мыслями.
— Потому что… — голос дрогнул, едва не сорвался. — Потому что ты одна. А это… это страшнее всего. Быть одной.
Кира сглотнула, горло болезненно сжалось, словно каждый вдох резал изнутри.
— Я… не думала, что кто-то… что вообще кто-то придёт, — слова будто соскальзывали с языка, не находя опоры.
— Я тоже не думала, что смогу, — женщина отвела взгляд, плечи её дрожали. — Я… боюсь его. Всегда. И днём, и ночью. Боюсь, что он вспомнит… вспомнит, как я сюда попала.
Слова оборвались, повисли в воздухе, будто на мгновение в комнате не осталось ни времени, ни надежды. Грекиня замолчала, будто испугалась собственных откровений.
Кира спросила тихо, не поднимая глаз:
— Он тебя трогал?
Грекиня резко сжала пальцы, ногти впились в ладонь, лицо стало ещё бледнее.
— Он… взял меня в ту же ночь, когда… когда пришёл с твоего сына. Я уже носила ребёнка от Ярополка. А он…
Она не договорила, голос исчез в напряжённой тишине, а Кира почувствовала, как внутри всё обрывается, как будто сердце стало пустым сосудом. Боль в спине ушла на второй план, уступив место другой — более глубокой, невыносимой.
— Прости, — выдохнула Кира, чувствуя, как ком подступает к горлу. — Я правда… прости.
Грекиня качнула головой, торопливо, не давая ей продолжить:
— Нет. Ты не должна просить. Ты… ты была единственным человеком, кто со мной говорил по-человечески. С самого начала.
Она осторожно сдвинула мисочку ещё ближе к Кире, так, чтобы та могла дотянуться, если соберётся с силами.
— Я уйду через минуту. Если… если сможешь — смажь сама. Если нет… я приду ещё раз. Позже. Когда все заснут.
Кира попыталась рассмеяться, но смех сразу перешёл во всхлип — не жалобный, а скорее беспомощный.
— Ты рискуешь ради меня больше, чем… чем я когда-либо просила.
— Ты дала мне надежду, — грекиня произнесла это почти не слышно, и в её голосе была странная твёрдость. — Это… больше, чем ты думаешь.
Кира подняла взгляд, тяжело, через боль, и вдруг впервые увидела — по-настоящему — что в этой женщине, хрупкой, загнанной, всё ещё жива та человечность, которая почти умерла в ней самой.
— Если… если что-то нужно тебе, — сказала Кира медленно, силясь подобрать слова, чтобы они звучали уверенно, а не как пустое обещание. — Скажи. Я сделаю.
Грекиня улыбнулась — едва заметно, уголком губ, как ребёнок, которому впервые доверяют нечто хрупкое и дорогое.
— Мне… ничего. Только… живи. Хорошо? Не сдавайся.
Кира покачала головой, даже не пытаясь скрыть иронию:
— Смешно. Ты — в таком состоянии — говоришь мне это.
— Потому что знаю, каково это… когда думаешь, что дальше уже нет смысла, — спокойно, почти устало ответила женщина. — Ты дала мне силу тогда. Теперь я… верну.
Она подалась вперёд, почти коснулась лбом пола, быстро — так, будто кланялась не человеку, а чему-то большему, чему-то, что нельзя сказать вслух. Встала, не встречаясь взглядом, как будто боялась, что её заметят, увидят через стены.
— Я пойду. Пока не пришли стражи.
— Подожди, — прошептала Кира, не сразу найдя в себе смелость спросить. — Скажи… зачем ты правда пришла?
Грекиня замерла у самой двери, словно не знала, можно ли отвечать. Потом посмотрела через плечо:
— Потому что ты первая, кто пожалел меня. Я тоже хотела пожалеть тебя.
Она открыла дверь только на тонкую щель, скользнула наружу, исчезла в темноте коридора — тихо, как будто и не приходила вовсе.
Дверь прикрылась плавно, почти беззвучно. Щеколда не шелохнулась — её даже не думали снимать.
Кира осталась одна. Но то одиночество, что давило с самого вечера, будто растворилось — стало другим, полупрозрачным, почти живым.
Она смотрела на миску с мазью, на кувшин у стены, на слабый след от колена грекини, отпечатанный на пыльном полу.
И прошептала в темноту:
— Спасибо…
Слёзы стекали по щекам — горячие, жгучие, оставляя за собой солёные дорожки на коже. От боли, что рвалась сквозь спину и грудь; от унижения, что тлело внутри с самого утра; от этой неожиданной, почти невозможной доброты, проросшей сквозь страх, как росток сквозь камень.
Но сильнее всего — оттого, что даже здесь, в этой глухой темнице, где каждый шорох был как предвестие беды, мог вдруг родиться союз. Такой, какой не обещают и не просят — он просто появляется там, где никто не ждёт.
Слабый — на грани исчезновения, как дыхание в темноте. Тихий — чтобы не разбудить страх. Ночной — выросший в самую глухую пору.
Но настоящий, до дрожи, до боли в груди, до шепота благодарности во мраке, где застывают слёзы и каждый вздох становится обещанием жить.
Дверь издала протяжный, болезненный скрип, как будто на неё налёг тяжёлый человек, не справившись с собственным весом. Кира замерла, едва дыша, прижавшись щекой к холодному полу, не двигаясь ни на волосок. Лицо жгло — болезненно, как после удара, кожа наливалась жаром, под скулами будто что-то стучало. Спина ныла, словно по ней провели острым гребнем: каждая царапина оживала короткой, вязкой болью.
Она зажмурилась резко, на миг, как будто сон мог укрыть от происходящего, спрятать в себе, увести прочь, но веки дрожали, тяжело давались.
Дверь распахнулась шире, с резким ударом, впуская внутрь ночной воздух — влажный, пропитанный чужими запахами. Потянуло медом, грубым перегаром, лошадиной шерстью и сыростью, словно сама ночь, тёмная, липкая, пролилась в комнату. По глиняному полу, задевая каблуком за трещины, с трудом, почти спотыкаясь, двинулись тяжёлые шаги. Каждый шаг будто давил на воздух, и доски под подошвами едва слышно стонали.
Владимир.
Он остановился прямо над ней, закрыв своим телом большую часть света от двери, дыхание его вырывалось с громким, нервным присвистом, будто он не просто зашёл, а бежал сюда всю дорогу, пересиливая себя.
— Спишь? — голос был низкий, надломленный, с хриплой тягучестью, будто слова царапали горло. — Ну конечно… конечно, спишь… А чего бы тебе не спать, да?
Кира не шевельнулась, даже дыхание удерживала в прежнем ритме, как удерживают воду в ладонях, боясь пролить лишнее.
Он наклонился ниже, и его ладонь внезапно легла ей на волосы — тяжёлая, тёплая, пахнущая потом и чем‑то сладким. Пальцы медленно перебрали прядь, зацепились, потянули, будто проверяя — настоящая ли, живая ли.
— Тьфу… — выдохнул он с раздражением, почти усталостью. — Что ты… тут валяешься на полу, как… как кто вообще? Кто так спит?
Рука сжалась сильнее, пальцы впились в волосы, удерживая голову, не давая ей повернуться, будто любое движение могло его взбесить ещё больше.
Кира продолжала дышать ровно, медленно, через боль, через жжение в груди, через стук крови в висках.
— Сама виновата, — пробормотал он, уже тише, словно уговаривая не её, а себя. — Да. Сама. Я ж тебя предупреждал. Я… я много раз говорил: не перечь. Никогда… не перечь. Я же князь. Я… я не могу… чтоб при мне… кто-то…
Он тяжело опустился рядом, неловко, и половица под ним громко хрустнула, сухо и жалобно. Он опёрся локтем о колено, наклонился вперёд и снова уставился на неё, не отводя взгляда.
— Ты… ты же знаешь, что я не хотел так. Ну… я не хотел. Просто… ты же… ты же меня злишь. Ты же такая… ты ж всегда… слово в слово.
Он ткнул пальцем ей в плечо — почти осторожно, будто проверяя, чувствует ли, и от этого прикосновения боль вспыхнула резче, чем от грубого удара.
— Ты спишь, да? Ну и ладно. Я тебе скажу… скажу всё равно.
Он нагнулся ближе, так что дыхание тяжело ударило ей в ухо, горячее, влажное, пропитанное усталостью и злостью.
— Ты же понимаешь… я устал. Все эти походы… эти… болваны вокруг… никто ничего не делает нормально. Всё… всё на мне висит. Всё. Страна, дружина, торговля, города, эти… болвары… булгары… да какая разница…
Он вздохнул, и вдох его дрогнул, сбился, будто в груди что‑то на миг застряло.
— Я же не могу… я же не могу быть мягким. Если я буду мягким, меня разорвут. Ты понимаешь?
Он провёл ладонью по её голове медленно, размеренно, почти равнодушно, как гладят животное, не ожидая ответа. Пальцы скользили по волосам, прижимая их к коже, и в этом движении не было ни нежности, ни злобы — только привычка.
— А ты… ты просто должна была… не лезть, — пробормотал он, глядя куда‑то мимо неё. — Ну… не говорить эти слова. Вот и всё. Тогда бы я… тогда бы не… ну…
Он осёкся, замолчал, словно потерял нить, и пальцы снова прошли по её волосам, медленно, лениво, с лёгким нажимом.
Кира с трудом удержалась, чтобы не вздрогнуть, не выдать себя ни движением, ни дыханием.
«Если шевельнусь — он продолжит. Если открою глаза — он начнёт оправдываться громче. Если скажу хоть слово — он решит, что я простила. Спать. Только спать».
Он шумно втянул воздух, и голос его сделался мягче, расплылся, стал вязким, пьяно‑тёплым.
— Я… я же люблю тебя. Ну… когда-то любил. Не знаю. Может, и сейчас. Просто… просто мы… мы оба… такие…
Он усмехнулся криво, угол рта дёрнулся.
— Сложные. Ты — сложная. Очень. Слишком. И… и худая стала. Я заметил. Ты… ты больная, что ли? Или это… ну… ты специально не ешь?
Он наклонился ниже и коснулся пальцем её щеки — там, где кожа была тёплой и напряжённой, где проступал свежий синяк. Палец задержался, будто проверяя.
— Болит? Ну конечно болит. Но я ж… я ж не сильно. Я мог бы сильнее. Я… я себя держал. Честно.
Он тяжело выдохнул, словно весь вес вдруг навалился на грудь, плечи опустились.
— Просыпайся. Ну… ну давай. Я… я хотел поговорить. Нормально. Я хотел… ну, ты понимаешь.
Он тронул её за плечо, сначала осторожно, потом чуть сильнее, коротко встряхнул.
Кира не шелохнулась, дыхание оставалось ровным, неглубоким.
Он повторил, уже с раздражением, надавливая сильнее:
— Эй. Кира. Проснись, ну.
Тишина между ними повисла плотной, и в ней слышалось только его дыхание и слабый скрип пола под его коленом, а потом сорвавшийся, глухой звук, похожий на приглушённое ругательство, выдохнутое почти без голоса
— Да что ж ты… ну ладно. Спи. Спи, раз так.
Он поднялся медленно, неуверенно, покачнувшись, словно пол под ногами вдруг стал мягким. Постоял над ней ещё несколько секунд, тяжело дыша, будто ожидал — сейчас, вот сейчас она подаст голос, шевельнётся, выдаст себя. Потом снова накрыл её волосы ладонью, задержал руку и провёл по ним в последний раз, неровно, с усилием, будто не знал, куда девать это движение.
— Я… я приду завтра. Ладно? Ты… ты не сердись, ладно?
Кира не ответила, даже дыхание не сбилось.
— Ты же… ты же моя… — он не договорил, осёкся, тяжело вздохнул, развернулся и, цепляясь ногами за порог, шатаясь, пошёл к двери.
Щеколда лязгнула резко, сухо, с металлическим звуком, который на мгновение прорезал пространство.
Тишина вернулась в светлицу, тяжёлая, пустая, наполненная только слабым запахом перегара и ночной сырости.
Кира ещё долго не открывала глаз, лежала неподвижно, прислушиваясь, убеждаясь — шаги растворились, дыхание исчезло, никто не стоит за дверью, никто не вернётся внезапно. Время тянулось густо, вязко, словно растопленный воск, и только когда дрожь в груди стала стихать, она медленно приоткрыла веки.
Слабая лучина давала почти никакого света. Потолок терялся в темноте, казался пустым, чужим.
И Кира хрипло, едва слышно произнесла, словно проверяя собственный голос:
— Всё. Тут уже ничего нет.
Она лежала на полу, израненная, с саднящей спиной, с ноющей щекой, но внутри — холодная, ясная, собранная, как лёд, который больше не трескается.
— Между нами… — слова давались с трудом, — всё умерло.
Они зависли в темноте, не находя выхода, не отражаясь ни от чего.
Потом она повернула голову — медленно, через боль, — и выдохнула:
— Ты стал чужим. Слишком чужим.
Глаза её снова закрылись, дыхание выровнялось, а тишина в светлице продолжала лежать тяжёлым слоем, не размыкаясь, не исчезая, будто чего‑то ещё ожидала.