Глава 98. Костёр на берегу
Бойницы светлицы резали взгляд — острые, как лезвия, серые полосы. За окном снег валил густым валом, слипался в тяжёлые комья, набрасывая на мир глухую, вязкую завесу. Внутри стояла липкая духота: печь истомила воздух до одури, тяжёлые знойные волны смешивались с тусклым, невыветрившимся запахом трав. Им пахло всё — даже её бельё, висевшее за занавеской, пахло этой усталой, сушёной горечью.
Владимир стоял у стены, ссутулившись, прижавшись плечом к брусу, словно хотел вобрать в себя холод дерева. Его взгляд упирался в лавку, где под аккуратно наброшенным полотном вытянулась фигура. Полотно было натянуто так ровно, что угадывались очертания плеч, линий бедра. Краем глаза он отмечал — кожа на руке оставалась всё такой же гладкой, и волосы лежали тяжёлой тёмной волной, одна прядь выбилась и тонко пересекла висок. Всё будто прежнее, если не смотреть на грудь, что не поднималась уже никогда.
Вдруг дверь с глухим треском распахнулась, ударившись косяком о стену — от неожиданности вздрогнул даже воздух, и пламя в лампе дрогнуло.
— Ты с ума сошёл?! — почти крикнули с порога, голос сломался от холода или злости.
Владимир медленно обернулся, будто вынырнул из вязкой, тягучей воды.
В дверях стоял Братислав — растрёпанные волосы сбились набок, шапка исчезла невесть где, лицо налилось меловой белизной, губы напряжённо сжаты, только чёрные, блестящие глаза метали в зал духоты что-то обжигающее.
— Ты так к князю входишь? — отрывисто, почти шёпотом бросил Владимир, не сдвинувшись с места.
— К какому князю? — шагнул вперёд Братислав, глухо, давя злость. — К тому, кто до этого мать довёл?
Владимир моргнул, медленно, как будто ресницы слиплись от долгой неподвижности.
— Выйди, — тихо, почти не разжимая губ, произнёс Владимир, глаза его были тусклы, как железо после ночного дождя. — Потом поговорим.
— Нет, — коротко бросил Братислав. — Сейчас.
Он захлопнул дверь резко, без оглядки, и слуга в коридоре, молодой, с испуганными глазами, только дёрнулся вбок, не решаясь вмешаться, — да и не было здесь места для чужого вмешательства, всё наполнилось тяжёлым воздухом, где каждому приходилось бороться только со своими демонами.
— Ты… — голос сына предательски дрогнул, он глотнул так громко, что в тишине отчётливо прозвучал этот жест отчаянья, — ты думаешь, я ребёнок? Думаешь, я ничего не помню?
Владимир медленно, с едва заметным презрением, распрямил плечи, оторвался от стены. В лице его проступила стальная холодность, натянутость струны, которая может лопнуть в любой миг.
— Я думаю, ты забыл, с кем разговариваешь, — сказал он, понизив голос до зловещего шёпота. — Не смей на меня кричать.
— А ты помнишь, как на неё голос повышал? — Братислав шагнул вперёд, и тень от его фигуры легла поперёк ковра, удлинилась, как сама обида. — Помнишь?
На миг Владимир перевёл взгляд — не на сына, а туда, где под полотном лежало то, что было матерью, и тёмная прядь касалась щеки. Вернул глаза на Братислава.
— Не здесь, — процедил он, глядя мимо.
— А где? — в голосе сына прорезалась острая, почти ломающаяся нота. — В тронном зале? На совете? Когда ты опять будешь строить вид, будто всё как надо?
— Я не…
— Помнишь, как нос ей сломал? — перебил сын, будто вбивая клин между каждым словом.
Слова осели в тишине, словно пепел, и комната вдруг стала ещё тесней, как будто стены придвинулись вплотную.
Владимир вздрогнул, ноздри расширились, будто учуял что-то острое и горькое.
— Хватит, — с трудом выдохнул он, и голос его срезал воздух.
— Она тогда в Новгороде ходила, платком лицо закрывала, — продолжал Братислав, не слыша и не замечая отца, — говорила всем, что упала. А я видел. Маленький был, но видел. Ты прижал её к стене, помнишь? Красный, как уголь, пьяный, ревел на весь дом, что она тебя опозорила.
— Я сказал, хватит, — голос Владимира стал жестким, как клинок.
— А как ты этих баб сюда таскал? — хрипло усмехнулся Братислав, в усмешке его дрожала боль, не злоба. — Помнишь? Я сплю, а вы за стеной… Она на лавке плачет, а ты с другой хохочешь.
Владимир шагнул вперёд, лицо его стало резким, как затяжная метель.
— Замолчи, — глухо выдохнул Владимир, но голос его был не приказом, а просьбой, потерявший всю силу, какую только мог иметь мужчина, привыкший командовать.
— Ты её бил, — упрямо повторил Братислав, каждое слово будто обдирало горло изнутри, но он не мог остановиться. — Не раз. Не только нос. Ты ломал её каждый день: словами, руками, этим своим «так надо», как будто тебе одному можно знать, как надо.
— Я никогда… — начал Владимир, будто спотыкаясь о собственные мысли, но тут же захлебнулся словами, лицо вспыхнуло, кулаки сжались так, что костяшки побелели. — Это было много лет назад.
— А ей от этого легче? — не разжимая губ, спросил Братислав и резко кивнул в сторону лавки, где под полотном вырисовывались очертания матери. — Сейчас ей легче, что «много лет назад»?
Владимир задержал дыхание, на миг закрыл глаза, будто хотел спрятаться внутри собственной темноты, уйти вглубь себя, где не было ни этих слов, ни взгляда сына, ни тесной комнаты с застоявшимся воздухом. Внутри взлетела мысль: «Не слушай. Выгони его. Ты князь. Здесь твой дом». Но голос был чужой, как отголосок давно умершего бога.
Он открыл глаза, будто проснулся.
— Я её сюда привёз, — хрипло выдохнул Владимир.
— Поздно, — тихо отозвался Братислав, будто за этим словом стояла целая жизнь. — Надо было раньше.
Владимир резко вскинул голову, в лице его мелькнула вдруг что-то острое, ломкое, как стёклышко.
— Думаешь, я не знаю, что поздно? Думаешь, мне напомнить надо? — он говорил с надрывом, и голос сорвался.
— Да, — твёрдо, глухо ответил Братислав. — Надо. Потому что ты всё забываешь, когда тебе удобно. Сегодня святой, крест Христов, милостыню раздаём. Вчера Перуну кровь. Позавчера — мать за волосы по полу тащишь.
— Хватит, сказал! — вдруг проревел Владимир, и голос был таким, что в углу свеча вздрогнула, затрепетала, будто ей тоже стало страшно.
Он резко шагнул к сыну, заслоняя собою почти весь свет, тяжёлое дыхание било жаром в лицо — пахло мёдом, дымом и чем-то ещё, чужим.
— Ты не знаешь, как было. Не видел, что мне приходилось… — голос был оборванный, неуверенный, словно за ним открывалась пропасть.
— Я всё видел, — твёрдо перебил сын, не делая ни шага назад, — видел, как ты на неё рычал. Видел, как она по ночам у Богдаши сидела, когда тот сгорал в жару, а ты в это время шёл к Рогнеде, и не было тебе дела. Я видел, как ты в Корсуни Анну держал за руку, а мать стояла и смотрела.
У Братислава дрогнули губы, но глаза оставались тёмными, как вода в омуте перед дождём.
— Я видел, как она шагнула в этот проклятый снег, — сказал Братислав, и голос его вдруг стал тише, но оттого лишь страшнее, — когда ты её из терема выгнал.
— Я не выгонял, — рявкнул Владимир и резко подался вперёд, почти вцепившись сыну в плечо. — Я…
— А что? — Братислав дёрнулся, стряхивая руку, словно она обжигала. — «Сама ушла»? Да? Так ведь проще всего сказать.
Они стояли вплотную, почти касаясь лбами. Между ними висел тяжёлый, перегретый воздух, смешанный с горечью травяного настоя и холодным, мёртвым запахом от лавки. Казалось, даже стены прислушивались.
— Тебе лучше было бы умереть, — вдруг произнёс Братислав спокойно, без надрыва, почти буднично. — Честно. Лучше бы тебя там, под Корсунью, добили. Или ещё тогда, с Ярополком.
Владимир не ответил. Слова легли точно, туда, где было мягко и незащищённо, и он это почувствовал сразу — как чувствуют удар, от которого не защищает ни кольчуга, ни власть.
— Ей проще было бы, — продолжил сын, не повышая голоса. — Нам всем проще.
— Ты ненавидишь меня, — сказал Владимир. Это не был вопрос; он произнёс это так, как говорят о погоде или о давно принятом решении.
— Да, — ответил Братислав тем же ровным тоном. — Ненавижу. За то, что ты сделал с ней. За то, что ты сделал из себя. За то, что ты сделал из меня.
Он на мгновение отвёл взгляд — туда, где под полотном угадывались знакомые линии. Губы его дрогнули, дыхание сбилось, но он договорил:
— Но за это… — короткий кивок в сторону лавки, — больше всего.
Владимир тоже повернулся. Полотно лежало неподвижно, и эта неподвижность была самой страшной.
— Я её не убивал, — устало сказал он, будто оправдывался не перед сыном, а перед пустотой.
— Ты её довёл, — жёстко ответил Братислав. — Всю жизнь толкал к этой яме. Ты думаешь, её бог забрал? Снег, гриб, дуб? Нет. Это ты.
Тишина повисла плотная, звенящая. Где-то в коридоре кто-то шёпотом перекрестился, и этот звук показался здесь чужим, лишним.
Владимир медленно провёл ладонью по лицу, словно стирая с него не пот, а годы.
— Хочешь, чтобы я сказал «да»? — хрипло спросил Владимир, и голос его сорвался, будто он давно держал его на одной ноте и вдруг не выдержал. — Хорошо. Да. Я виноват.
Он поднял глаза и посмотрел прямо на сына — не сверху вниз, не как князь, а прямо, почти упрямо, будто ждал удара.
— Доволен?
— Нет, — ответил Братислав быстро, не задумываясь, словно это слово давно жило в нём и только ждало, когда его выпустят. — Я хочу, чтобы ты страдал.
— Я уже, — тихо сказал Владимир. Сказал так, как говорят о болезни, с которой просыпаются и засыпают.
— Мало! — выкрикнул Братислав, и голос его сорвался на крик. — Тебе мало!
Он ударил кулаком в грудь Владимира — раз, другой, третий. Удары были неловкие, не сильные, но в каждом было что-то беспомощное и дикое, как у подростка, который слишком поздно понял, кто перед ним стоит и что уже ничего нельзя вернуть.
Владимир даже не пошатнулся.
— Бей, — ровно сказал он, глядя куда-то поверх его головы. — Давай.
— Ненавижу тебя, слышишь?! — Братислав ударил ещё раз, потом отступил, задыхаясь, грудь его ходила ходуном. Глаза налились влагой, но он не моргнул. — Мне стыдно, что ты мой отец.
— Мне тоже, — неожиданно ответил Владимир.
Сын замер, будто споткнулся на ровном месте. Лицо его на мгновение опустело.
— Что?
— Мне стыдно, что я тебе отец, — повторил Владимир медленно, отчётливо. — Потому что ты видишь слишком ясно.
Он отвернулся — не от сына, а к лавке, к неподвижному телу, к полотну, под которым теперь было всё прошлое, вся его жизнь, сведённая к молчанию.
— Но есть одно, чего ты не понимаешь.
— Что? — выдохнул Братислав, почти шёпотом.
— То, что я буду делать дальше, — сказал Владимир. — Это не ради неё. Она уже… — он глухо хмыкнул, словно подавился словом, — ей уже всё равно. Это ради меня.
— Конечно, — зло бросил сын. — Всё как всегда.
— И ради тебя, — добавил Владимир, не оборачиваясь. — Чтобы ты видел, чем всё заканчивается.
Он медленно направился к двери, и шаги его звучали глухо, будто в комнате стало ещё теснее, чем прежде.
— Ты куда? — резко спросил Братислав.
— В зал, — ответил Владимир. — Приказ отдавать.
— Какой ещё…
— Сам увидишь, — бросил он, уже открывая дверь. — И не отходи далеко.
Тронный зал гудел, как растревоженный улей, полон был тихих, тревожных голосов, невидимых движений — каждая тень, казалось, шептала что-то своё, недосказанное, взвешенное. По длинным, потемневшим от времени стенам дрожали отблески коптящих свечей: дым висел под сводами сизым туманом, тяжёлый, тягучий, как вечерняя тоска. Возле передних лав выстроились священники, облачённые в рясы, некогда роскошные, а теперь истёртые, по краям поблёскивающие потускневшим золотом; лица их были сухими, усталыми, почти безразличными — и только глаза тревожно следили за происходящим. Ещё дальше, прижавшись к стене, двое дряхлых старцев-жрецов стояли, почти сливаясь с жёлтоватыми пятнами известки на каменной кладке; их одежды, некогда белоснежные, давно утратили прежнюю чистоту, стали похожи на выцветшие саваны. Их имён уже никто не звал при людях, но нынче, по княжескому велению, велели быть всем — никого не забыть.
Когда Владимир вошёл, привычный гул внезапно схлынул — словно невидимая рука провела по залу, смяв всё лишнее, неуместное. Его шаги отдавались глухо — тяжёлый плащ волочился по камню, сапоги мерно постукивали, будто отсчитывали время до чего-то неизбежного. На лице его застыла суровая маска — и только глаза, острые, внимательные, пустые, как глубокий омут, выдавали внутреннее напряжение, напряжённый разговор с самим собой.
— Садись, князь, — выдохнул кто-то из бояр, едва различимо, сдержанно, поднимаясь со скамьи, делая поклон, в котором смешались почтение и страх.
Владимир не удостоил ответом: прошёл, минуя взглядом собравшихся, к трону, сел тяжело, будто каждая жилка в теле напоминала о себе. Некоторое время он сидел неподвижно, сцепив руки, смотрел прямо перед собой, будто прислушивался не к шуму зала, а к какому-то далёкому зову, прячущемуся в глубине его мыслей.
— Всех позвали? — спросил наконец, голос его прозвучал резко в тишине, будто треснула натянутая струна.
— Всех, кого повелено, — отозвался Добрыня, склоняя голову, сдерживая взгляд, — бояре, дружина, священники…
Он задержался на словах, глянул в сторону белых старцев, что жались у стены, их руки нервно теребили концы поясов.
— И этих тоже, — добавил после короткой паузы.
— Хорошо, — кивнул Владимир, и в этом движении чувствовалась усталость, словно всё происходящее тянуло его вниз.
Повисла долгая, вязкая пауза. Зал, казалось, сдерживал дыхание.
— Сегодня ночью, — начал он медленно, глухо, — я сидел у неё в горнице…
Его слова словно расползлись по залу, вызвав лёгкий, почти неуловимый шорох: кто-то переглянулся, кто-то опустил глаза, одна из женщин дрогнула ресницами, быстро и незаметно перекрестилась.
— Вы все уже знаете, — продолжал он, и в голосе его была усталость и что-то едва различимое, почти упрёк. — Слухи бегают быстрее коней.
Тогда из-за спин священников выступил вперёд один — худой, с острым, как клюв, носом, чёрная тень от фигуры скользнула по полу.
— Господин, мы молимся за упокой её души, — сказал он, голос его дрогнул, и в этом дрожании слышалась и робость, и попытка спрятаться за чужими словами, словно за старой ризой.
— Душу оставьте в покое, — отрезал Владимир, его голос прозвучал резко, непререкаемо, как щелчок хлыста. — Я вам про тело скажу.
Священник осёкся на полуслове, опустил глаза, словно забыл, с чего начинал. В зале повисло неловкое напряжение, легкая волна недоумения, как дрожь по воде.
— Тело надо предать земле, — осторожно вступил другой, старший, седина у висков казалась белее в тусклом свете. — По христианскому обычаю: с молитвой, с крестом…
— Нет, — отозвался Владимир, и это «нет» прозвучало неожиданно спокойно, будто холодный камень бросили в горячий воск.
Слово осело в воздухе тяжёлым грузом.
— Что значит «нет», господин? — переспросил первый, не веря, что ослышался.
— Значит нет, — повторил Владимир, теперь уже громче, твёрже, будто рассекал спор, как остриём ножа. — Я сказал: не в землю.
Бояре заволновались, по лавкам прошёл ропот, кто-то кашлянул, кто-то едва слышно выругался под нос. Воздух в зале стал теснее, словно стены подались внутрь.
— Князь, — шёпотом начал Добрыня, не смея поднять глаз, — так нельзя. Люди скажут…
— А я сейчас скажу, как можно, — резко оборвал его Владимир, не позволяя закончить, не давая ни слова возразить.
Он медленно повернул голову, переводя тяжёлый, прожигающий взгляд на белых стариков у стены. Лица их побледнели, руки затряслись.
— Вы, — коротко бросил он, голос его звенел холодом. — Подойдите.
Старики обменялись взглядом — в их глазах скользнул страх, почти детская неуверенность, будто до сих пор не верили, что речь действительно о них. Один, повыше, с руками, дрожащими, как листья на ветру, шагнул вперед, чуть шаркая стопами по камню, второй последовал за ним, держась чуть позади.
— Князь… — тихо выдохнул высокий, голос его был хрупким, как старая скорлупа.
— Ты помнишь, как костры ставили? — Владимир смотрел пристально, не мигая, слова падали глухо, прямо.
— Какие костры? — старик опустил взгляд, плечи его поникли, словно он уменьшился, стал меньше, чужим в этом холодном зале.
— Не прикидывайся, — голос Владимира стал острым, как лезвие. — При Перуне. Когда князя или старшего мужика провожали: сруб, поленья, смола, трава, огонь…
В тот момент лица священников напряглись, скулы заострились, кто-то едва заметно вздрогнул. Один из них шагнул вперёд, как будто готов был перебить, но слова повисли в воздухе.
— Господин, это было во времена тьмы. Теперь… — попытался возразить священник, приподняв руку, будто заслониться от чужого слова.
— Да, помню, — перебил его жрец, не сводя глаз с Владимира. Голос его был ровен, негромок, будто он беседовал не с князем, а с собственной памятью. — Помню.
— Ты сможешь приготовить такой? — голос Владимира стал тихим, но в этой тишине слышался стальной нажим, который не терпел возражений.
Старик молча кивнул, в лице его мелькнуло нечто похожее на покорность судьбе, привычную многим годам.
— Князь… — вмешался старший священник, лицо его потемнело, слова словно застревали в горле, — это богомерзко. Сжигать тело…
— Я тебя спрашивал? — Владимир даже головы не повернул, будто этот голос был для него пустым звуком.
— Мы должны хранить тела святых и… — настаивал священник, плечи его выпрямились, будто он сам хотел стать выше.
— Она не святая, — резко, почти зло отрезал Владимир. Голос его будто хлестнул по затылку всем собравшимся. — Она женщина, которую вы все использовали, пока она была жива, как удобный повод. Одни чтобы богов сменить. Другие чтобы страшилки рассказывать. Третьи чтобы к её лечению ходить и креститься только когда удобно.
С этими словами он повернул взгляд — тяжёлый, как приговор — на священника. Тот потупился, губы его беззвучно зашевелились.
— И ни один из вас не смог её спасти. Так что не вам мне говорить, что «должны».
— Но по вере… — слабо попытался вновь вмешаться священник.
— По вере, — перебил Владимир, и глаза его сверкнули, — вы все должны были сказать мне «остановись», когда я её к купели тащил. Где вы были?
Священник едва заметно качнулся, словно от удара, слова его рассыпались на полуслове.
— Мы… — одними губами прошептал он.
— Молились? — Владимир усмехнулся, коротко, зло, уголком рта. — В сторонке? Удобно.
По залу прокатился новый ропот: кто-то кашлянул, кто-то тяжело вздохнул, чьи-то пальцы судорожно перебирали чётки.
— Князь, — чуть слышно, будто опасаясь потревожить хрупкое равновесие, произнёс Добрыня, — люди скажут, что ты обратно к Перуну вернулся.
— Я никуда не возвращался, — холодно бросил Владимир, и в его голосе не было ни капли сомнения, только ледяная усталость. — Перун меня уже судил. Христос тоже.
Он сжал подлокотник трона так, что костяшки побелели.
— Кира… — голос его дрогнул едва заметно, впервые за всё время он назвал её по имени вслух, и это имя, словно сорвавшийся лист, легло на гулкий камень зала. — Не будет лежать в сырой яме, как какая-нибудь брошенная. Она уйдёт с огнём.
— Это не по-новому, — упрямо, почти с вызовом, повторил священник, будто пытаясь сохранить хрупкие остатки порядка. — Люди соблазнятся.
— Люди пусть смотрят, — парировал Владимир, его голос зазвучал глухо, но неумолимо. — Пусть знают, что это не для бога делается. Это я так хочу.
— Ты ставишь свою волю выше воли Господа, — резко бросил священник, голос его стал резче, от напряжения дрожали губы, и осторожность, которой он держался всё это время, будто слетела, исчезла.
— А ты где был, когда я братьев резал? — Владимир вдруг сорвался, голос его стал глухим, почти сдавленным, в нём слышалась усталость и злость, накопленная за долгие годы. — Тогда что-то про волю Господа молчал.
Священник вспыхнул, кровь прилила к щекам, он поспешно опустил голову, замолчал, сцепил руки, будто надеялся спрятаться за собственным телом.
— Князь, — раздался сиплый голос второго жреца, пониже, тот не смотрел прямо, будто слова вытекали сами по себе, — ты точно этого хочешь?
Владимир посмотрел на него долгим взглядом, медленно, тяжело.
— Она говорила, что не верит ни в ваших, ни в наших, — произнёс он, словно каждое слово вытаскивал из себя через силу. — Говорила, что все боги одинаково смотрят и молчат.
Угол его рта дёрнулся, будто в насмешке над кем-то, кого нельзя увидеть.
— Так пусть хоть огонь не молчит.
В этот момент из тени у стены шагнул вперёд Братислав, глаза его были тёмными, упрямыми, голос — хриплый от сдерживаемого волнения.
— А если она бы не хотела такого? — спросил он, и тишина в зале стала вдруг гуще, тягучей.
Владимир медленно повернулся, глядя на сына, взглядом тяжёлым, как давняя обида.
— Она хотела свободы, — сказал он. — Я не дал. Сейчас хоть так отдам.
— Ты опять за неё решаешь, — тихо бросил Братислав, голос его едва слышался сквозь общий шум, но в этих словах была усталость, сдержанная злость, обида сына на отца.
— Всю жизнь так делал, — отозвался Владимир после короткой паузы. — Поздно переучиваться.
Священник, как будто очнувшись, шагнул вперёд, перебил, — Это не шутка, князь. Ты ставишь пример людям.
— Пример, — Владимир кивнул, в голосе его прорезалась горькая ирония. — Вот мой пример: как не надо жить.
Он поднялся, движения его были резкими, властными. Камень под ногами отозвался глухим эхом. В зале вновь воцарилась гнетущая тишина.
— Слушайте приказ, — голос его был твёрд, как приказ в бою, не терпящий возражений. — На горе над Днепром, там, где раньше стояли идолы, — он сделал короткую паузу, взгляд его метнулся куда-то вдаль, — выложить сруб: сухой лес, смола, трава.
Жрец, что стоял ближе, кивнул, губы его задрожали, в глазах заскользила тень старого страха.
— Там, где ты Перуна ставил, — хрипло уточнил он, будто не веря до конца.
— Да, — коротко ответил Владимир. — Там.
В ту же секунду по рядам священников прошла волна возмущения, загудели, зашептались, будто стая потревоженных птиц. Кто-то размахивал руками, кто-то возделал к небу взгляд, кто-то всхлипывал, как от боли.
— Нельзя… святотатство… люди…
И вот один из них, самый молодой, вдруг сорвался с места и выкрикнул так, что зал наполнился новым гулом.
— Я протестую! От имени Церкви! — голос молодого священника разрезал тишину, в нём дрожала не только вера, но и отчаяние. Его слова повисли в густом воздухе, прокатились по залу эхом, будто он ждал, что стены поддержат его, не позволят этим словам утонуть в равнодушии.
— Церковь вон там, — лениво, даже презрительно махнул рукой Владимир, указывая куда-то в сторону светлого оконца, за которым скрывался Софийский двор. — А здесь мой терем.
— Но ты же князь христианский! — почти выл священник, у него дрожали пальцы, глаза заблестели слезой гнева. — Ты заставлял людей креститься! Сжигать тело — это язычество!
— Я никого больше не буду заставлять, — спокойно, даже странно спокойно ответил Владимир. Голос его был низким, уставшим, будто за ночь ушла вся ярость, осталась одна тяжесть. — Ни в огонь, ни в воду.
Он посмотрел на священника, не моргая, и в этом взгляде было что-то упрямое, безжалостное, что не оставляло надежды на спор.
— Но если ты попробуешь помешать мне сейчас, я вытащу тебя на тот холм и спрошу при всех, где ты был, когда она под купелью стояла.
Священник замолк, рот его захлопнулся, будто по нему провели замком. На миг показалось, что и свечи погасли — так густо навалилась тишина.
— Так вот, — произнёс Владимир уже ровнее, почти устало, будто эти слова были тяжёлой ношей. — Костёр будет сегодня ночью. Она уйдёт с огнём. Кто хочет молиться — молитесь. Кто хочет плакать — плачьте. Кто хочет шептаться про знамения — шепчитесь.
Он медленно оглядел собравшихся, глаза его задержались на каждом, будто он искал в этих лицах следы памяти, чужой боли, упрёка — ничего не находил.
— А спорить со мной поздно.
В зале повисла тяжёлая, вязкая тишина. Никто не шелохнулся — только где-то на верхних лавках кто-то неловко зашептался, быстро умолкнув под суровыми взглядами.
Высокий жрец, что всё это время стоял чуть в стороне, осторожно поднял дрожащую руку. В глазах его было сомнение, на губах — страх.
— Князь… а слова над костром… — голос его осип, в горле пересохло, — по какому обычаю говорить?
Владимир замер, ненадолго задумался, словно внутри что-то решал, выбирал из множества воспоминаний, сжимал их в комок.
— Ни по какому, — наконец сказал он. — Я сам скажу.
— Тебя же и так… — начал Добрыня, но встретился с тяжёлым взглядом князя и осёкся, сжал губы, будто боялся, что любое слово станет последней каплей.
— Я и так уже всё потерял, — коротко ответил Владимир, и эти слова прозвучали как будто тихий приговор самому себе. — Пусть будет ещё это.
Он медленно встал с трона, пальцы его скользнули по потёртой резьбе, задержались на холодном дереве. Несколько секунд он стоял, вглядываясь в полутень зала, а потом твёрдым шагом направился к выходу.
— Куда ты сейчас? — голос Братислава прозвучал едва слышно, когда отец поравнялся с ним у самого выхода, где тени ложились густыми мазками, пряча усталость обоих.
— Посмотреть на холм, — коротко ответил Владимир, в голосе его была какая-то суровая решимость, будто он держал внутри себя тяжёлый, раскалённый камень. — Убедиться, что место ещё помнит огонь.
— Я пойду, — резко бросил сын, шагнув ближе, так что их плечи почти соприкоснулись.
— Зачем? — нахмурился Владимир, взгляд его был исподлобья, хмурый, словно он ждал нового удара.
— Если ты опять всё испортишь, — выдохнул Братислав с жёсткой злостью, сдержанной обидой, — хоть кто-то будет рядом, чтобы это запомнить.
Владимир задержал на сыне взгляд — долгий, тусклый, в котором читалась тяжесть прожитых лет, глухая боль и то странное, тягучее сожаление, которое бывает лишь у того, кто слишком часто ошибался и уже не верит в искупление.
— Запоминай, — наконец произнёс он глухо, будто с усилием оторвал эти слова от сердца. — Это всё, что нам осталось.
Они вышли из зала вместе, не сказав больше ни слова: князь, чья тяжёлая походка резонировала с пустотой коридоров, и сын, идущий за ним — не потому, что хочет, а потому, что не может не идти, упрямо, со сжатой челюстью, в молчаливой тени того, кого, кажется, всю жизнь невозможно простить, но ещё труднее — отпустить.