Глава 97. Пять дней молчания
Сани медленно волочились по бескрайней белой равнине, едва различимой под плотным, рассеянным снегом — тянулись будто не тяжёлое тело под шкурами, а саму тяжесть и безмолвие зимы. Полозья резали наст, жалобно и однообразно скрипя, каждый звук будто врезался в тишину; этот скрип был вязким, протяжным, пронизывающим, словно отголосок усталого вздоха в морозном воздухе. Конь шагал впереди — морда в иномирном парах, резкие облачка с силой вылетали из ноздрей, а уши иногда подёргивались, прислушиваясь к глухому собственному топоту.
Лес давно растворился в серой дали, остался позади, как сон, что перестал греть сердце. Перед санями лежала только дорога — широкая, укатанная чужими полозьями, без единой живой души, будто вся страна вымерла под этим снегом.
Владимир сидел на облучке, сутулый, вдавленный плечами в меховую шинель. Вожжи держал слабо — пальцы побелели от холода, но почти не двигались: конь давно знал путь лучше человека. Воротник грубо тёр шею, снежная крупа просачивалась в сапоги и там таяла ледяной водой, но он не замечал ни боли, ни холода. За его спиной тяжело оседали сани, набитые шкурами, под которыми лежало нечто гораздо страшнее холода — женщина, укрытая так, чтобы ни ветер, ни взгляд не проникали под эти меха.
Владимир выдохнул хрипло, с трудом, будто мороз пробирал прямо в лёгкие, и звук этого выдоха тут же исчез, поглощённый морозом.
— Ну, поехали, что ли. Домой, — глухо бросил он в пустоту.
В ответ лишь полозья отозвались длинным, скребущим скрипом, будто сама равнина отвечала ему, а не живое существо. Владимир смотрел прямо перед собой — глаза в белизну, в беспредельное однообразие зимы.
— Помнишь, как всё начиналось? — произнёс он в воздух, не ожидая ответа и, кажется, не различая, говорит ли он кому-то или самому себе. — Не вот так всё было… Не в санях, а у костра…
Он чуть сильнее дёрнул вожжи — конь отозвался коротким рывком, шаги его стали чуточку решительнее, будто и зверь вспомнил тот давний огонь.
— Я тогда сидел у огня, помнишь? — голос его стал глуше, медленнее, будто проваливался в глубину собственной памяти. — Мне всё равно было, кто там шуршит за кустами. Дружина спорила между собой — кто-то стонал, кто-то хорохорился…
Владимир тихо усмехнулся, сухо, без искры, будто отломился кусок старого льда.
— А ты стояла там, за кустом, думала, как бы улизнуть. Я-то понял это потом, а сначала… да и не мог подумать, что там, за ветками, вся моя жизнь притаилась, в лохмотьях, в страхе, в странном упорстве…
Он покачал головой, вглядываясь в белое марево впереди.
— Нет, — выдохнул он медленно, будто прислушиваясь к собственным словам, — я просто сказал: взять… По привычке.
После этого замолчал. Тишина повисла между ним и заснеженной равниной, длинная, почти непереносимая. Только сердце билось упрямо и глухо, и это биение почему-то казалось особенно явственным. Владимир тихо повторил, едва слышно, будто боялся потревожить чью-то дремоту под шкурами:
— Взять…
Сани неожиданно дрогнули — полозья скользнули в чужую колею, едва заметно вильнув. Конь вздёрнул голову, вздохнул тяжело, но шаг не замедлил.
— Ты тогда, когда тебя вытащили… — Владимир поморщился, вспоминая ту сцену, как если бы всё происходило сейчас, перед глазами. Он видел её взгляд — дерзкий, колючий, в котором не было страха, ни покорности, только немая укоризна. Смотрела она на него не как на княжича, не как на того, кто распоряжается чужими судьбами, а словно на простого мальчишку с палкой в руках, пустого, смешного. Помнил, как она прикусила губу — так, что на ней остался бледный след, — чтобы не соскользнули с языка лишние, обидные слова.
Уголки губ его изломались, появилась какая-то кривая, горькая усмешка.
— А я… — он покачал головой, — я тогда рассердился, по-настоящему. Никто так на меня не смотрел прежде. Словно смотрела сквозь меня, видела всё то, что хотелось бы утаить даже от себя.
Ветер усилился, закружил снег, хлопья облепили его ресницы, осели на воротнике и щеках. Владимир не торопился стряхивать их — будто позволял себе замёрзнуть, исчезнуть под этим снегом, смешаться с дорогой.
— Вот и сейчас я снова командую, да? — глухо бросил он, кивнув на длинную белую ленту пути, — только отдавать приказ некому… Дружины нет, людей нет, остался я да ты, да этот конь упрямый.
Он обернулся, с усилием повернув затёкшую шею, и задержал взгляд на холме шкур, под которым скрывалась она. В этом взгляде было что-то безнадёжное, будто искал подтверждение собственному существованию.
— Скажи что-нибудь, — прошептал он почти неслышно, как будто не для неё, а для того, чтобы услышать человеческий голос, — поругайся на меня, как умела. Назови глупцом, скажи, что всё не так… Ты ведь всегда умела, всегда могла…
Но ответа не было. Только ветер тянул за собой глухой скрип полозьев, упрямо повторяя одно и то же, словно издевался.
— Ну, ладно… — он втянул в себя холодный воздух, шумно, резко, будто хотел простудиться до конца, — я сам за тебя скажу…
Владимир натужно, немного смешно, изменил голос, пробуя изобразить её манеру говорить:
— «Князь, ты ведёшь себя, как ребёнок с дубиной… Тут живые люди, а ты…»
Он оборвался, опустил голову, медленно выдохнул, будто бы с этим выдохом уходило всё тепло, вся усталость.
— Да… примерно так ты бы сказала.
Сквозь медленное утро дорога вилась между мелких перелесков. Деревья, засыпанные снегом до самых тонких веток, стояли неподвижно, как стражи. Снега здесь было заметно больше, конь сбавил шаг, задыхаясь под тяжестью.
Владимир взялся за вожжи обеими руками, чуть дёрнул.
— Стой.
Сани остановились посреди белого безмолвия, будто приросли ко льду. Он неловко спрыгнул, снег сразу взял его по голень, холодом пронзил ноги. Владимир обошёл сани сзади, оставляя тяжёлые, глубокие следы. Остановился, уткнулся взглядом в груду мехов.
— Первый день… — выдохнул он тихо, будто ведя бесстрастный, обречённый отчёт перед собственной памятью. Голос его прозвучал глухо, разбиваясь о неподвижный, стылый воздух. — Первая наша встреча.
Владимир медленно, почти церемонно, откинул верхнюю шкуру. Мех мягко скользнул вниз, открывая бледное, застывшее лицо, черты которого теперь казались ещё тоньше, чужими, как будто не из этого мира. Снег, летящий с веток, коснулся лба, и эта белизна легла между ними, отделяя навсегда.
— Видишь? — спросил он, наклонившись ближе, голос хрипел, дрожал где-то внутри груди. — Мы снова в дороге. Только раньше ты сама шла… Кричала — не вещь, не товар… Помнишь?
Он всхлипнул или усмехнулся — коротко, неясно, словно и сам не знал, зачем говорит.
— А я тебе… я сказал — будешь моей. Глупо, как будто этого достаточно, как будто этими словами можно взять живое, упрямое, неподатливое…
Он привалился к саням, опёрся рукой о край, подался вперёд, и глаза его были полны усталости, тяжёлого, нескончаемого сожаления.
— Тогда не понял я… Ты ведь испугалась, вся дрожала, — он говорил почти шёпотом, вглядываясь в застывшее лицо. — А я подумал: упрямая, вот и всё. А ты — просто жила, просто была… А я…
Он отвернулся резко, плечи его дёрнулись. Глаза метнулись в сторону леса — тёмная полоса на горизонте, едва заметная за пеленой снежных вихрей.
— Я тебя сломал, — выдохнул он, с трудом, будто признание жгло язык. — С самого начала, ещё тогда…
Владимир стиснул зубы, быстро, грубо накрыл лицо шкурой — почти бросил мех, как щит между собой и прошлым.
— Поехали, — прохрипел он и не глядя вернулся на облучок, тяжело усевшись, будто с каждым движением у него отнималась часть силы.
Второй день вполз в его жизнь почти незаметно, такой же белый, лишённый звуков, как и первый: свет давил, скрип под полозьями был однообразен, а пар, вырывающийся из пасти коня, мгновенно замерзал в хрупкие нити. Но внутри Владимира всё уже сместилось — всё привычное стало чужим, всё простое сложным и болезненным.
Ночью он не сомкнул глаз: сидел, прижавшись спиной к саням, чувствовал холод в спине и шёпот ветра, слушал дыхание коня, мерное и живое, и свой собственный, рваный, сбивчивый голос, обращённый к тому, кто не отвечал. Слова уходили в темноту, таяли, как дыхание в морозе.
Утро пришло хрипом в горле — голос сел окончательно, и в этом сиплом, сломанном звуке слышалась не только усталость, но и смутный страх, что всё сказанное уйдёт без следа, растворится в пустоте.
— Слушай… — с трудом начал он, когда дорога вновь вытянулась длинной, прямой нитью сквозь белое пространство. Он оглянулся на сани — взгляд мутный, глаза резало от ветра, и влажность на ресницах не имела никакого отношения к снегу. — Я, наверное, должен был сказать это раньше…
Он моргнул, прикрывая глаза рукой, чувствуя жжение где-то глубоко, почти в самой душе.
— Прости…
Слово вырвалось тяжело, неловко, будто не принадлежало ему. Оно упало в холодный воздух и сразу стало чужим, неуклюжим, как вещь, найденная слишком поздно и потому уже ненужная. Владимир сам вздрогнул от этого звука, словно услышал его со стороны.
— За всё, — продолжил он после короткой паузы, будто собираясь с силами. — Не по порядку, не по списку, — он криво, болезненно усмехнулся, — а разом. За лес… за ту первую зиму. За цепь у тебя на шее в первый год — помнишь, как она звенела, когда ты шла? За то, что тянул тебя в постель тогда, когда ты смотрела на дверь, словно готова была сорваться и бежать, хоть босиком, хоть в ночь.
Голос его надломился, стал хриплым, почти неузнаваемым. Он на мгновение замолчал, сглотнул, будто в горле застрял комок, который не проходил.
— За Перунов холм, — продолжил он тише, — за кровь… За то, что заставлял тебя смотреть. Говорил, что так надо, что ты должна привыкнуть, должна понять… А сам и не думал, что именно в этот момент что-то в тебе умирало.
Он резко, почти зло, провёл рукавом по лицу, словно стирал грязь, но слёзы только размазались, сделали взгляд мутным.
— За Рогнеду, — сказал он с усилием, будто имя жгло язык. — За детей… За то, что ты каждый раз вытаскивала их из моей ярости, закрывала собой, успокаивала, а я уже шёл дальше. К следующей войне. К следующей женщине. К следующему решению, где не было тебя.
Он дёрнул вожжи резко, бессмысленно, словно хотел наказать коня за всё сказанное, за собственную слабость, за то, что слова всё равно ничего не меняли. Конь фыркнул, сбился с шага, но подчинился.
— За Корсунь, — выдохнул Владимир. — За Анну. За то, что ты тогда стояла в стороне, тихая, незаметная, а я был уверен: всё делаю правильно. Что так и должно быть. Что ты просто… смирилась.
Он тяжело перевёл дыхание, будто долго бежал, и вот теперь не мог вдохнуть полной грудью.
— Прости меня за то, что я был слабым, — сказал он медленно, глядя прямо перед собой. — Не сильным. Сильный смог бы отказаться. Сильный смог бы сказать: нет. А я не смог. Я всегда выбирал легче: власть, кровь, договор. Выбирал то, что не требовало от меня отказаться от себя.
Он свернул к обочине, остановил сани и, не торопясь, спрыгнул вниз. Снег снова принял его ноги, холодный, плотный. Он подошёл к саням, шаги его были неровными, будто земля под ним качалась.
— Ты молчишь, — сказал он, глядя на шкуру. — Но ты ведь молчала и тогда… Помнишь? Не сразу. Сначала спорила, злилась, кричала… А потом просто замолчала.
Он приподнял мех, осторожно, почти благоговейно, и посмотрел на её лицо. Оно было спокойным, странно юным, будто годы боли и усталости отступили, растворились, оставив только ту, первую, что стояла когда-то за кустом.
— Ты перестала говорить тогда, когда поняла, что я не слышу, — прошептал он. — А сейчас я слышу. Слышу всё. Поздно, да… слишком поздно. Но слышу.
Слёзы сами потекли по щекам, горячие, унизительные. Он сморщился, раздражённо, почти зло, будто хотел раздавить в себе эту слабость.
— Чтоб тебя… — прохрипел он, обращаясь к самому себе. — Князь. Стоит посреди дороги и ревёт, как мальчишка.
Он обхватил край саней обеими руками, прижался лбом к холодному борту. Доски были жёсткими, ледяными, но он не отстранился.
— Прости меня за жестокость, — сказал он уже почти беззвучно. — Я не знаю, как это исправить. Не знаю… кроме как вот так. Везу тебя домой. Как должен был раньше. Как нужно было с самого начала.
Он долго стоял, не двигаясь. Пальцы онемели, дыхание стало ровным и пустым. Потом он медленно опустил шкуру, словно закрывая не только лицо, но и всё сказанное. Вернулся на облучок, взял вожжи и тронул коня.
Весь остаток дня он почти не говорил. Только иногда, почти бессознательно, шептал одно и то же, снова и снова, как молитву, которую выучил слишком поздно.
— Прости. Прости. Прости… — выдавливал он из себя, едва слышно, губы дрожали, будто озябли до костей, и каждый раз это слово было невыносимо тяжёлым, чужим, каким-то посторонним, безнадёжным.
Третий день наступил с ветром — злым, хлёстким, как плеть, он бил по щекам, швырял в лицо острые, крутящиеся хлопья снега, что жгли глаза, забивались в ресницы, не давали смотреть вперёд. Снег валил без остановки, белая завеса металась между тёмных голых деревьев, забиралась в уши, за шиворот, в самые мысли.
Конь шёл с натугой, фыркая, то и дело замедляя шаги, спотыкаясь в глубокой, разбитой колее; его круп покрывала изморось, морда потемнела от дыхания. Владимир, вжавшись в воротник, рукавицы стянуты на онемевших руках, глядел поверх головы лошади в слепую даль — дорога то появлялась, то исчезала под снегом, а на ней всё так же были только трое: он, конь и молчаливая тяжесть на санях.
И вдруг, срываясь на чужой, резкий крик, Владимир разом выпрямился, бросил в пустое пространство:
— Вы, боги! — голос прозвучал надрывно, сорванно, глухо — будто вырвался из самой глубины, — вы там, наверху, довольны? Радуетесь, что ли?
Он сам удивился этому звуку — как будто внутри прорвалось нечто старое, дикое, давно сдерживаемое. Губы скривились в оскале, рука метнулась в сторону — он будто обращался не к небу, а к невидимым судьям, что сидят где-то за облаками.
— Перун твой, Христос… Кто там у вас ещё? — махнул он рукой, сбивая снежинки с ресниц. — Сделали красиво, да? Молодцы! Одну и ту же женщину дважды, в одном веке, одни и те же муки. Сами собой довольны?
Сани подпрыгнули на кочке — скрип резко резанул ухо, конь вскинул голову, недовольно фыркнул. Владимир хрипло усмехнулся — звук его напоминал скорее рычание, чем смех, — горькое, звериное.
— В первый раз я сам… В тот раз, когда вёл её сюда, как пленную, как свою… Во второй раз — вы. Или это всё одно? Я и вы — всё едино? — Он кашлянул, едва удержавшись на облучке, вдохнул в себя леденящий воздух, от которого свело горло.
— Хотели, чтобы я увидел, кем стал, да? Показали, наглядно, спасибо! Всё понял, всё… — голос стал глуше, он смотрел вверх, в серое, заволокшееся низкими тучами небо. Глаза слезились от ветра и боли.
Он откинул назад голову, не ощущая холода, смотрел, как облака несутся, будто спешат прочь от этих криков.
— Ну скажи, Перун, — прохрипел он, не отрывая взгляда от бледной выси, — это твоя месть за то, что я крест принял? Или Христос твой решил, что мало, решил добавить ещё боли? Ему-то что, не всё ли равно, кого бить?
Ответа, конечно, не было, только ветер бросал ему в лицо холод, будто желал заглушить любые слова.
— Почему она? Почему не я?! — Владимир вдруг закричал так, что голос сорвался, исчез, — мне почти сорок, весь я в шрамах, в чужой и своей крови, в грехах… Разве я не лучшая жертва? Почему забрали её? Почему не меня? — Он сжал кулак, изо всех сил ударил им по облучку, и боль отозвалась звонко в костях, по руке пошёл озноб, но внутри стало только пустее.
Сани, казалось, замедлили ход, конь остановился, задышал тяжело, пар клубился над храпом, смешиваясь со снегом. Всё вокруг замерло, будто сама зима слушала его, не решаясь ответить.
— Ты же любишь жертвы, да? — выкрикнул он в пространство, пронзая ветреную пустоту взглядом. — Кровь, крики, страх, всё это твоё… Всегда было твоим. Так почему сейчас молчишь?
Снег налипал на ресницы, кусал щеки острыми хлопьями, застревал в бороде, мешал видеть, но он не стирал этот снег, не пытался убежать от этой слепоты — будто хотел, чтобы боль от холода стерла другую боль, что жгла внутри.
— Дай хоть знак, — прошептал Владимир, голос срывался, становился тихим и сухим, — хоть что-нибудь. Скажи мне, что это не просто так, не случайность.
Он вдруг засмеялся — хрипло, надрывно, почти истерично; смех этот пронёсся по дороге, затерялся между ветвями.
— Случайность… Да, да. Всё же просто, правда? Поляна, дуб, гриб у неё в руке. Та же земля под ногами, те же глаза, только ей тогда было семнадцать… — он осёкся, замолчал, почувствовав, как по щеке скользит ладонь — кожа морщинистая, шершавая, чужая. Он смотрел на свою руку с удивлением, как будто впервые увидел старость.
— Я уже старый рядом с ней, — сказал он, глядя куда-то мимо коня, в завесу снега. — Как её отец. Может, так и задумано было? Чтобы я увидел, кого держал в своей постели. Чтобы понял, на что решился. Какую невинность в себе сломал.
Губы дрогнули, зубы сжались, щеки втянулись, и во взгляде проступила горечь, почти злоба.
— Я не злюсь на неё, — выдавил он, — я злюсь на вас всех. На вашу судьбу, на этот мир, где у всего есть цена, где всегда платит кто-то другой… И больше всего — на себя.
Он резко повернулся, будто хотел убедиться, что шкура всё так же лежит, скрывая её лицо от его глаз, что смерть — это тишина, и она молчит, как когда-то давно, после долгой ссоры.
— Ты не злись… — хрипло сказал он ей, — я знаю, ты бы сейчас сказала: "Хватит. Всё это не про богов, а про людей. Ты опять всё перекладываешь…" — он попытался воспроизвести её голос, чуть выше, с упрямой насмешкой: — "Это не бог тебя заставлял брать меч и рубить своих. Это не бог тащил меня в шатёр. Это ты. Ты сам." — Он замолчал, только щёки вздрагивали.
Владимир кивнул — коротко, решительно, будто признавал вину в тёмном суде собственной души.
— Да. Это я. — Тишина стала гуще, почти вязкой. — Не спорю.
Он повернул коня в сторону — там, где лес подступал ближе к дороге, где сосны становились гуще, стволы покрыты зелёным мхом и пушистым снегом. Ветки напоминали седые бороды стариков, а воздух был иным, как будто тише, мягче, в нём стоял не только запах хвои, но и что-то тёплое, живое, забытое.
— Третий день, — глухо произнёс он, — злюсь на всех, но больше всего — на себя.
Дорога под ногами стала уже, земля под санями мягче, снег тяжелее, мокрее. Владимир втянул в себя воздух — влажный, пахнущий мхом и старой золой. Что-то дрогнуло внутри: привычная тяжесть исчезла, уступая место странному, дрожащему предчувствию.
Четвёртый день начался совсем иначе — с запаха, с воздуха, который изменился и как будто стал живым, наполненным памятью. Лес вокруг был тот самый, под Новгородом — сосны здесь росли гуще, тёмные, толстые, и Владимир свернул с широкой, обкатанной дороги на тропу, которую знал когда-то давно. Руки сами повернули вожжи, ноги сами нашли путь, как будто тело помнило то, что разум хотел забыть.
Конь шагал медленно, осторожно, словно чуял что-то особенное в этом месте. Шаги были тяжёлыми, но в них было и что-то церемонное — каждый шаг казался частью некоего обряда, неотвратимого, как судьба. Снег здесь был чище, плотнее, а тени от сосен ложились на белый наст длинными синими полосами.
— Ну вот, — выдохнул Владимир, подходя к знакомой поляне. — Приехали…
Он остановил сани на том самом месте, где когда-то, кажется, горел костёр — ещё в другую жизнь, в другую зиму. Ветви сосен лежали низко, под ними белел мох, старые поваленные деревья казались знакомыми, будто ждали их все эти годы. От ветра тут было тихо, и воздух стал гуще, насыщеннее, как в церкви, где каждое движение, каждый звук значат больше, чем в остальном мире.
Он тяжело спрыгнул вниз, снег скрипнул, осел вокруг сапог, он оставил глубокие следы и подошёл к саням, вытянув руку к шкуре. Пальцы дрожали, и он на мгновение замер, не решаясь открыть то, что было под этим мехом — будто последний раз.
— Тут ты на меня орала… — тихо сказал он, почти шёпотом, будто боялся спугнуть память. — Помнишь?
Слова повисли между стволами, и лес, казалось, принял их, впитал, как принимает звук падающего снега. Владимир усмехнулся — криво, устало.
— «Я тебе не вещь». «Я домой хочу». «Отпусти». Всё сразу, без остановки… — он коротко выдохнул. — А я стоял, смотрел и думал: ломается. Упрямится. Надо подождать, надо дожать. Я ведь всегда думал, что всё на свете можно дожать.
Он медленно опустился прямо в снег, не выбирая места, не оглядываясь. Сел тяжело, спиной упёрся в холодный борт саней. Снег тут же начал таять под ним, промачивая одежду, но он не шевельнулся.
— Теперь знаю, — сказал он глухо. — Ты была права. Во всём. С самого начала и до конца.
Он поднял голову. Над ним тянулись к небу тёмные кроны сосен, неподвижные, равнодушные, как свидетели, которым всё уже давно ясно.
— Ты учила меня быть человеком, — продолжил он медленно, будто выговаривая каждое слово. — А я всё время выбирал быть князем. Мне казалось, что это важнее. Что человек подождёт, потерпит, смирится… А князь — не может.
Он замолчал, перевёл дыхание.
— Теперь у меня есть всё, — сказал он после паузы. — Княжество. Крест. Договор с греками. Анна. Люди называют меня великим, — он усмехнулся, почти беззвучно. — Всё есть. Тебя нет.
Лес ответил тишиной. Где-то треснула ветка, осыпался снег, но Владимир этого будто не заметил. Он сидел, прислушиваясь — не к звукам, а к тому, что внутри.
— Знаешь, что самое поганое? — спросил он наконец, не поднимая глаз. — Я любил тебя. По-настоящему. Не как тех, кого брал и забывал. Не как привычку. Не как обязанность.
Он резко повернулся, будто боялся передумать, и откинул шкуру. Белое лицо открылось снова — спокойное, чужое и в то же время страшно родное.
— Я любил тебя, когда ты на меня рычала, — сказал он уже быстрее, будто боялся не успеть. — Когда ночами не спала у рожениц, возвращалась бледная, злая, с руками в крови. Когда спорила со мной при всех, не понижая голоса. Когда плевала на моё «я князь», будто это просто слово, а не щит.
Он протянул руку и коснулся её щеки кончиками пальцев — осторожно, почти боязливо. Кожа была холодной, гладкой, неподвижной. Пальцы его задрожали.
— А сказать нормально не мог, — прошептал он. — Всё через силу, через «моя», через «терпи», через «так надо». Как будто любовь — это приказ.
Он наклонился ближе.
— Люблю тебя, Кира… — выдохнул он едва слышно. — Люблю. И это, наверное, самое больное, что у меня осталось.
Он тихо засмеялся, но смех этот сразу сломался, перешёл в неровное дыхание, в почти несдержанные рыдания.
— Вот тебе и креститель Руси, — пробормотал он с горечью. — Стоит в лесу и шепчет трупу девчонки слова, которые надо было сказать двадцать лет назад.
Он опустил голову, потом вдруг усмехнулся — узнавая её даже сейчас.
— Ты бы сейчас поправила, — сказал он тихо. — Не девчонки. Женщины. Ты всегда цеплялась за слова.
Губы его дрогнули.
— Женщины… Хорошо.
Он аккуратно накрыл её снова, как будто укладывал спать, потом медленно поднялся. Несколько мгновений стоял, оглядываясь по сторонам — запоминал лес, поляну, тени, запах хвои и мха, будто боялся, что это место исчезнет, как исчезло всё остальное.
— Любовь и боль — одно и то же, — сказал он негромко. — Я всё время думал, что можно взять одно и не получить другого. Как всегда… ошибся.
Он вернулся на облучок, взял вожжи уже без резкости.
— Поехали, — сказал он мягче, устало. — Остался последний день.
Пятый день встретил их низким серым небом. Тучи висели тяжело, почти касаясь земли, и сквозь них уже угадывалась знакомая линия киевских холмов — тёмная, родная и враждебная одновременно.
Дорога стала оживлённее. Навстречу попадались возы, гружённые дровами и зерном, крестьяне останавливались, прижимались к обочине, узнавая княжеские сани. Но никто не кричал «слава», не снимал шапки поспешно. Люди смотрели молча — долго, внимательно.
Кто-то перекрестился.
Кто-то отвёл взгляд.
Кто-то прошептал что-то, заметив тёмные шкуры на санях.
Владимир видел это боковым зрением, но не реагировал. Он сидел прямо, неподвижно, будто каждое слово уже было сказано, каждое решение принято. Конь шёл ровно, спокойно, и только скрип полозьев тянулся за ними, как последняя нить между прошлым и тем, что ждало впереди.
— Кого это он везёт? — чей-то голос, дребезжащий, будто пустое ведро качнуло ветром, зазвучал сбоку, не смело, настороженно.
— Мёртвую, что ли? — откликнулся другой, моложе, удивлённо и громко, не понимая, что тут, на дороге к Киеву, не спрашивают так прямо.
— Сиди тихо, дурень, — одёрнул его третий, старик с тёмной бородой, прижав ладонь к губам, глаза его косо, с опаской следили за санями. — Меньше языка — целее голова.
Владимир слышал эти шёпоты. Слова впивались, словно мелкие иглы, в уставшее сознание, но он не оборачивался, не реагировал — будто шел сквозь невидимую стену, по которой соскальзывают чужие взгляды, чужие догадки. Снег скрипел всё так же, теперь по камню, конь храпел, морда его была бела от инея и усталости.
У городских ворот сторожа — двое, в затёсанных кожаных шапках, с дубинами — в растерянности переглянулись: не каждый день князь возвращается с мёртвым грузом, в такой тишине, без свиты, без песен, без крика.
Один шагнул вперёд, шаркая, топчась на месте.
— Князь… — начал он нерешительно, вытягивая шею.
— Открывай, — коротко бросил Владимир, даже не взглянув на него, губы его были тонки, скула дёрнулась.
— А кто… — не унимался сторож, вопрос застрял у него на языке, но не успел родиться.
— Открывай, сказал, — голос Владимира хлестнул по площади, как плеть: сухо, жёстко, с такой силой, что сторож вздрогнул всем телом, будто от удара, и сразу бросился к воротам, закричал, захлебнувшись:
— Отворяй! Князь идёт!
Ворота открылись с грохотом, распахнулись тяжело, будто раскрылась пасть огромного зверя — старый город впустил своих.
Сани въехали в Киев — скользнули по каменной мостовой, мимо домов, где окна глядели, будто слепые глаза. Город встретил их угрюмым шумом, сразу переменившимся: где-то брехали собаки, вдали перекликались торговцы, раздавался лязг молота по железу — обычные звуки живого города, но стоило людям увидеть, кто едет, как голоса меркли, затихали. Кто-то крестился торопливо, дрожащей рукой, кто-то отводил взгляд, пряча глаза в ворот рубахи, словно боялся случайно встретиться взглядом с тем, кого везут в санях.
У княжеского терема уже ждали. Братислав — вытянувшийся за зиму, плечистый, лицо его было бледным, губы тонкие, взгляд растерянный, как у ребёнка, потерявшегося в толпе. Позади него — несколько бояр, суровых, в тёмных кафтанах, с лицами каменными, будто вырезанными топором; стояли, не зная, куда смотреть. Рядом — пара священников в новых рясах, чёрные и ещё жёсткие от холода, на головах кресты блестели, как лёд.
Сани, тяжело, с протяжным скрипом, остановились у терема. Тишина сгустилась, будто воздух стал плотнее, холодней — все ждали, но никто не решался сделать первый шаг.
— Отец… — голос Братислава дрогнул, он сделал неловкий шаг вперёд, будто хотел закрыть от взгляда других то, что лежало в санях, но не знал, как.
— Назад, — ровно и бесстрастно произнёс Владимир, не оборачиваясь, только плечи чуть напряглись под тяжёлым кафтаном.
— Но… — Братислав остановился, сжал кулаки, но не осмелился спорить. В этом голосе было всё, чему учил его отец с детства — и сталь, и холод, и тяжесть, которую не сдвинешь.
— Сказал, назад, — повторил Владимир, обернулся — взгляд короткий, прицельный, и сын послушно отступил, не в силах поднять глаз.
Боярин Добрыня, с лицом упрямым, с ладонями, как лопаты, выступил вперёд, чуть склоняя голову.
— Князь, мы… мы слышали… что нашли её…
— Нашли, — сухо подтвердил Владимир. — Под дубом. Там, где никто не ждал.
Священник, молодой, с худым лицом и несмелыми глазами, кашлянул, переступая с ноги на ногу, словно мёрз.
— Кого, господин… Тело…
Владимир медленно, обдуманно обошёл сани, встал у борта, положил ладонь на шкуру. Глаза его были тёмными, губы побелели.
— Ту, кого вы все забыли, — отчеканил он, каждое слово звучало тяжело, как удар по замёрзшей земле, — а я — нет.
Он резко откинул шкуру. Воздух качнулся, стынущий пар поднялся, и те, кто стоял ближе — Братислав, Добрыня, священники — увидели лицо. Оно было юным, ровным, без следа боли, как у спящей — будто бы не смерть, а глубокий, затяжной сон, который никто не осмеливался нарушить.
Священник первым перекрестился, в голосе зазвучал страх и благоговейный трепет:
— Чудо…
— Не смей, — оборвал его Владимир резко, с какой-то хрипотой, будто в горле встала кость. — Не смей это словом «чудо» называть.
Священник попятился, сбился, слова у него рассыпались, пальцы сами скользнули к кресту на груди.
— Но если… если время пришло…
— Это не ваше дело, — отрезал князь, жёстко, не оставляя пространства для сомнений. — Молиться — ваше дело. А объяснять — моё.
Он обернулся к Братиславу, взгляд его был колючим, требовательным.
— Смотри, — произнёс он глухо.
Сын шагнул ближе, медленно, будто шёл по льду, взглянул — и лицо его стало совсем белым, губы задрожали, как у мальчика, который внезапно увидел что-то страшное и не понял, как жить дальше.
— Ей семнадцать… — прошептал Братислав, и голос его сорвался, будто он произнёс не возраст, а приговор вслух.
— Всегда будет, — ответил Владимир спокойно, почти равнодушно, так, словно говорил о вещи, давно решённой и не подлежащей обсуждению.
Братислав сглотнул. Горло у него дернулось, глаза метались — от лица в санях к отцу, обратно, не находя, за что зацепиться.
— Но… — выдавил он. — Это же мать?
Владимир не ответил сразу. Он стоял неподвижно, будто слушал не сына, а что-то внутри себя, более древнее и беспощадное.
— Это она, — наконец сказал он. — И это я.
Он медленно поднял руку, вытянул её перед собой. Посмотрел на ладонь — грубую, изрезанную шрамами, прожилками, мозолями, на ногти, сбитые, тёмные. Эта рука держала меч, сжимала горло врагов, поднимала детей, подписывала договоры. Потом он перевёл взгляд обратно — на лицо под шкурой. Чистое, гладкое, почти девичье, как будто время так и не посмело к ней прикоснуться.
— Видишь разницу? — спросил он тихо.
Братислав молчал. Слова застряли, не желая складываться ни в мысль, ни в оправдание.
— Это приговор, — сказал Владимир уже громче, не глядя ни на кого, словно говорил самому воздуху. — Мне.
Добрыня, переминаясь с ноги на ногу, попытался вмешаться, голос его был осторожен, почти просительный.
— Князь, не говори так… Может, это знак. Может, тебе прощено. Может, Господь…
— Прощено? — Владимир усмехнулся коротко, опасно, и в этом звуке было больше стали, чем в любом крике. — За что, Добрыня? — он повернул голову, и взгляд его был тяжёл. — За братьев? За кровь на холме? За города, взятые огнём? За то, что я тащил её к алтарю, когда она не хотела? За Анну? Что именно, скажи мне, мне простили?
Добрыня опустил глаза. Слова, которые он собирался сказать, рассыпались, так и не родившись.
— Я её убил, — произнёс Владимир ровно, без нажима, без пафоса, будто констатировал простую, давно известную истину.
Люди вокруг переглянулись. Кто-то сделал шаг назад, кто-то перекрестился, кто-то затаил дыхание, боясь, что эти слова имеют силу вызвать ещё большую беду.
— Князь… — осторожно начал один из священников, голос его дрожал, — но ведь не ты… не рукой…
— Я, — перебил Владимир. — Не ножом. Не петлёй. Не ядом. — Он говорил медленно, отчётливо, словно вырезал каждое слово. — Жизнью. Годами. Каждый день по кусочку. Когда не слушал. Когда ломал. Когда выбирал власть, а не её. Когда говорил «потом», «терпи», «так надо».
— Несите её в горницу, — приказал он, и голос его прозвучал так, что никто не посмел переспросить. — Не в подклеть. В ту светлицу, где она жила.
Слуги замерли на мгновение, переглянулись — не от дерзости, а от растерянности. Кто-то всё‑таки осмелился осторожно, почти шёпотом:
— Князь… там теперь…
Владимир даже не повернул головы.
— Теперь там она, — холодно сказал он, отчеканив каждое слово. — Остальное меня не интересует.
Этого оказалось достаточно. Люди задвигались сразу, поспешно, словно боялись, что если промедлят ещё миг, приказ будет отозван или изменён. Сани окружили, шкуры подхватили бережно, но неловко, будто каждый из них чувствовал — несут не просто тело, а что‑то такое, чему нет имени.
В этот момент в дверях терема стояла Анна. Тёмный плащ скрывал её фигуру, лицо было напряжённым, застывшим, как вырезанное. Она смотрела сверху вниз, не делая шага навстречу, словно между ней и происходящим пролегла невидимая граница.
— Кто это? — спросила она по‑гречески, отчётливо, почти вызывающе, так, чтобы слышали все.
Владимир ответил по‑славянски, даже не обернувшись.
— Та, чьим именем ты пользуешься.
Анна вздрогнула едва заметно. Перешла на его язык, голос стал тише, но в нём слышалось напряжение.
— Я не понимаю… Это…
— Тебе не нужно понимать, — перебил он. — Тебе нужно молиться. За её душу — если она ещё где‑то. И за мою — если в этом ещё есть толк.
Он перевёл взгляд на священников. Те стояли ближе всех, переминаясь, лица их были оживлены странным, почти восторженным волнением, как у людей, внезапно получивших объяснение тому, чего сами боялись.
— Вы будете говорить всем, что это чудо, — сказал Владимир. — Что Бог явил знамение.
Священники закивали поспешно, с готовностью, будто услышали то, чего ждали.
— Но вы будете знать, — добавил он тише, и от этого голоса стало холоднее, — что это не ему приговор. Это мне.
Один из них не выдержал, шагнул ближе, перекрестился.
— Господин… но Господь милостив…
— А я нет, — перебил Владимир, даже не повысив голоса. — К себе — нет.
Он поднялся по ступеням терема медленно, тяжело, словно каждая ступень отзывалась внутри болью. На середине остановился, обернулся. Во дворе слуги уже поднимали носилки, осторожно, стараясь не смотреть друг на друга.
— Я её не сберёг, — сказал он вслух, и слова эти были не оправданием, а сухим признанием. — Не защитил. Не поверил. Не выбрал, когда можно было.
Он перевёл взгляд на Братислава.
— Ты это запомни, — сказал он негромко, но так, что каждое слово врезалось. — Когда придёт время выбирать между властью и человеком. Власть всегда покажется важнее. Она будет кричать громче, обещать больше, пугать сильнее. А человек — молчать. Терпеть. Ждать.
Он мотнул головой в сторону саней, где под шкурами уже исчезало лицо, будто растворялось в чужих руках.
— А потом, — продолжил он медленно, — будешь вот так везти. Не войско, не знамёна. А тишину. И спрашивать себя, где именно ты свернул не туда.
— Отец… — вырвалось у него глухо, почти против воли, как у ребёнка, который ищет опоры, даже зная, что её не будет.
Владимир медленно повернул к нему голову. Взгляд его был усталым, выжженным, без привычной суровой силы.
— Не называй меня так сейчас, — сказал он тихо. — Сегодня я не отец.
Слова повисли между ними. Братислав замер, словно ударенный в грудь, и почти шёпотом спросил:
— А кто?
Владимир не ответил сразу. Он смотрел куда‑то поверх плеча сына — в пустоту двора, в серый воздух, в то место, где ещё недавно стояли сани. Лицо его было неподвижным, будто высеченным из камня, но в этом камне уже шли трещины.
— Тот, кто себе приговор вынес, — наконец произнёс он. — И обжаловать его некому.
Он отвернулся, не дожидаясь ответа, не проверяя, понял ли сын до конца. Медленно, тяжело, будто каждый шаг требовал усилия, Владимир вошёл в полумрак терема. Тени сомкнулись вокруг него, скрывая фигуру, гасив очертания.
Дверь закрылась следом — глухо, тяжело, с таким звуком, будто что‑то окончательно отсекли, не оставив щели ни для света, ни для возврата.