Глава 11
Третий день я не притрагивалась к еде. Не потому, что не хотела жить – нет, жить хотелось отчаянно, яростно, как хочется дышать, когда тебя держат под водой. Жить хотелось больше всего на свете – из злости, из упрямства, из желания видеть, как он проиграет в этой игре, что развернулась между нами.
Но что-то во мне сломалось после той утренней сцены, после его прикосновений, что жгли кожу хуже раскалённого железа. После того, как он кормил меня с рук, и я – проклятая дура – позволила ему это. Позволила, да ещё и отозвалась телом на его близость, как самая последняя потаскуха.
Что-то в душе окаменело, превратилось в ледяной ком, который не желал принимать ни крошки от его милости. Гордость, что ли. Или отчаяние. Или просто упрямство рода Святославичей, что передавалось из поколения в поколение, как родовое проклятие.
Миска с похлёбкой стояла у входа в шатёр, где её оставляла молчаливая служанка – та самая Айсулу, что боялась поднять глаза, когда приносила еду. Девка молодая, лет семнадцати, с лицом, покрытым рябинами от оспы, но руки у неё добрые, а в глазах – жалость ко мне. Каждый раз, ставя миску, она бросала на меня испуганный взгляд, словно хотела что-то сказать, но не смела.
Пар от горячей жидкости поднимался кверху, неся запах мяса, кореньев, чего-то съестного, что заставляло желудок сжиматься от голода. Конина, наверное – степняки едят конину, как мы едим говядину. И ещё что-то незнакомое – пряности, травы, что растут только в этих краях. Запах был густой, сытный, он наполнял шатёр и пытал меня сильнее любых пыток.
Но я не подходила. Сидела в углу на шкурах и смотрела на эту миску, как на врага. Как на ловушку, что он расставил для моей души.
– Не буду, – шептала я в пустоту, когда голод становился невыносимым. – Не стану есть твою пищу, степная псина. Подохну, но не приму ни крошки.
Слова эти повторяла, как молитву, как заклинание, что должно было укрепить мою волю. И в этом отказе была моя последняя свобода. Единственное, что я ещё могла контролировать – своё тело, свою волю, своё право сказать "нет". Пусть даже это "нет" было обращено к самой жизни.
Первый день голодовки прошёл легко. Злость на него, на себя, на весь этот проклятый мир давала силы. Я ходила по шатру, как зверь в клетке, придумывала способы мести, мечтала о том, как перережу ему горло его же кинжалом.
Во второй день началась слабость. К концу дня голова кружилась, когда я вставала. Руки дрожали, как осенние листья перед бурей. Но дух… дух становился яснее, острее, как клинок, отточенный на точильном камне страданий.
Голод делал со мной странные вещи. Мысли становились ярче, чувства – острее. Я помнила каждую мелочь из прошлой жизни – запах яблоневого сада у отцовского дома, вкус мёда с утренними лепёшками, шелест страниц в псалтыри, что читала на ночь кормилица. Всё это стояло перед глазами так ясно, словно было не воспоминанием, а видением.
А ещё я думала о нём. Против воли, ненавидя себя за это, но думала. О том, как он смотрел на меня, когда кормил. О том, как его пальцы касались моих губ. О том, как бились жилки на его шее, когда он наклонялся ко мне.
"Сука я степная, – ругала себя. – Мерзавка похотливая. Думаешь о своём мучителе, как последняя блудница!"
Но мысли не слушались. Они возвращались к нему снова и снова, как мотыльки к огню.
На третий день в мире начало двоиться. Шатёр плыл перед глазами, как корабль в тумане. Звуки доносились словно из-под воды – приглушённые, далёкие, нереальные. Голоса воинов за стенками шатра, ржание коней, скрип повозок – всё это казалось происходящим в другом мире.
Я лежала на боку, свернувшись клубком, и чувствовала, как жизнь медленно уходит из тела, как вода сквозь дырявый кувшин. Дыхание стало поверхностным, сердце билось слабо и неровно. Временами накатывали приступы дрожи, а временами – наоборот, странная эйфория, когда казалось, что я растворяюсь в воздухе.
Айсулу приходила чаще обычного. Ставила новую миску, забирала нетронутую старую, и с каждым разом её глаза становились всё более испуганными. Один раз она даже осмелилась заговорить:
– Ханша, – прошептала она по-русски с сильным акцентом, – есть надо. Умрёшь – хан гневаться будет.
Ханша! Опять это слово. Откуда взяли они, что я ханша? Я пленница, рабыня, военный трофей. Но все в стане – от воинов до служанок – называли меня именно так.
– Отстань, – выдохнула я, не глядя на неё. – Не твоё дело.
Девка поджала губы, но ушла молча. А через час вернулась с новой миской – на этот раз не с похлёбкой, а с чем-то более лёгким. Кислое молоко, кажется, и лепёшки, мягкие, ещё тёплые.
– Хан велел, – сказала она робко. – Если не будешь есть мясо – может, это…
Запах свежей выпечки ударил в голову, как вино. Желудок скрутило так сильно, что я согнулась пополам от боли. Но я всё равно отвернулась к стене.
Айсулу постояла ещё немного, потом вздохнула и ушла.
А я лежала и чувствовала, как предательское тело требует пищи. Как руки сами тянутся к миске. Как разум затуманивается от голода и слабости.
И именно тогда он пришёл.
Вошёл тихо, без своего обычного властного шага. Не ворвался, как делал раньше, а именно вошёл – осторожно, словно боялся спугнуть раненого зверя. Остановился у порога, и я почувствовала его взгляд на себе – тяжёлый, изучающий, недовольный.
– Дура, – сказал он негромко, и в голосе его звучала не злость, а что-то похожее на огорчение. – Глупая, упрямая дура.
Я не ответила. Не потому, что не хотела – сил не было. Язык прилип к нёбу, губы пересохли, как растрескавшаяся земля в засуху. Даже злиться было трудно – злость требует энергии, а энергии не осталось.
Он подошёл ближе, и я услышала, как скрипят половицы под его весом. Опустился рядом на корточки – движение лёгкое, кошачье, привычное для того, кто большую часть жизни провёл в седле.
Протянул руку, коснулся моего лба, и я почувствовала прохладу его ладони на горячей коже. Пальцы у него были жёсткие, покрытые мозолями от рукояти меча, но прикосновение было удивительно нежным.
– Горячка, – констатировал он, и в голосе прозвучала профессиональная озабоченность воина, привыкшего оценивать состояние раненых. – От голода и упрямства.
Он изучал моё лицо, как врач изучает больного. Заглянул в глаза, проверил пульс на шее, коснулся щеки. И я видела в его взгляде не похоть, не жестокость – беспокойство. Настоящее, неподдельное беспокойство.
"Что ж ты делаешь со мной, степная псина? – подумала я слабо. – Зачем притворяешься, что тебе не всё равно?"
Поднял меня – легко, как ребёнка, и я не сопротивлялась. Не могла. Тело стало ватным, невесомым, чужим. Руки безвольно повисли, голова откинулась назад. Он усадил меня спиной к своей груди, одной рукой поддерживая под мышками, а другой потянулся к миске с водой.
Его тело было тёплым, сильным. Пахло кожей, потом, чем-то мужским и опасным. Сердце билось у меня за спиной – ровно, мощно, как у того, кто никогда не знал страха.
– Пей, – приказал он, поднося кружку к моим губам.
Голос был мягким, но неумолимым. Не просьба – требование. Он не привык, чтобы ему перечили.
Я попыталась отвернуться, но рука его оказалась на затылке, крепко, неумолимо. Пальцы зарылись в волосы, массировали кожу головы – и от этого по всему телу прошли мурашки.
– Пей, или буду поить насильно.
В словах не было угрозы – только констатация факта. Он поить насильно, если понадобится. Разожмёт челюсти, вольёт воду, заставит проглотить.
Вода коснулась губ – прохладная, чистая, живительная. И тело предало меня снова. Предало, как предавало всегда, когда дело доходило до выживания. Я пила жадно, судорожно, как пьёт умирающий от жажды, забыв про гордость, про принципы, про всё, кроме жгучей потребности напиться.
– Вот так, сайхан, – пробормотал он довольно, и в голосе его звучала нежность, от которой внутри что-то сжалось. – Вот так. Хорошая девочка.
"Хорошая девочка"! Словно я его домашняя зверушка, что наконец согласилась принять лакомство из рук хозяина.
Когда кружка опустела, он отставил её и снова усадил меня к себе спиной. Я чувствовала тепло его тела, слышала, как бьётся его сердце – ровно, спокойно, как у того, кто привык побеждать. Чувствовала, как поднимается и опускается его грудь, как дышит он – глубоко, неторопливо.
И, проклятье, в этих объятиях было что-то успокаивающее. Что-то, что заставляло расслабиться, поверить, что я в безопасности.
– Теперь есть будешь, – сказал он, и это не было вопросом.
Он взял миску с остывшей похлёбкой, зачерпнул ложкой и поднёс к моему рту. Запах еды накрыл меня волной – густой, сытный, головокружительный.
– Нет, – прошептала я слабо, но даже самой себе этот отказ показался неубедительным.
– Да, – ответил он твёрдо.
Ложка коснулась губ, и запах еды ударил в ноздри так сильно, что желудок скрутило судорогой. Я зажала рот, мотала головой, пытаясь увернуться, но его рука на затылке держала крепко.
– Не будь дурой, – сказал он терпеливо, и в голосе его не было раздражения – только печальная констатация очевидного. – Помрёшь от голода – кому это нужно? Мне? Думаешь, мне не найти другую?
В голосе его не было угрозы – только практичная констатация факта. И это было хуже любых угроз. Потому что он был прав. Женщин в мире много. Пленниц – тоже. Что я для него? Одна из сотен, одна из тысяч.
– Красивых женщин в степи – как звёзд в небе, – продолжал он, осторожно поглаживая мою шею свободной рукой. – Покорных – ещё больше. Но я выбрал тебя, минии дагина. Выбрал именно тебя. И не позволю тебе умереть от собственного упрямства.
"Минии дагина" – "моя дорогая". Он называл меня так всё чаще, и каждый раз это отзывалось странной болью в груди.
Ложка снова коснулась губ, и на этот раз я не смогла сопротивляться. Открыла рот и почувствовала вкус – солёный, горячий, живой. Мясо, овощи, специи, что жгли язык и пробуждали к жизни умирающее тело.
Тело откликнулось мгновенно – желудок сжался, требуя ещё, ещё, ещё. Слюнные железы заработали, по венам побежала кровь, в голове прояснилось.
– Хорошо, – одобрил он. – Очень хорошо.
Он кормил меня медленно, терпеливо, как кормят больного ребёнка. После каждой ложки делал паузу, давал проглотить, переварить. Иногда поправлял мне волосы, иногда вытирал уголок рта большим пальцем.
И с каждым глотком я чувствовала, как возвращаются силы, как проясняется сознание – и как растёт стыд. Стыд за то, что сдалась. За то, что позволила ему покормить себя, как дитя малое. За то, что тело отзывается на его заботу теплом и благодарностью.
Я позволила ему покормить меня. Приняла его заботу. Предала собственные принципы ради куска хлеба и глотка воды.
– Ненавижу тебя, – прошептала я, когда миска опустела.
– Знаю, – ответил он спокойно, и в голосе его не было ни злости, ни обиды. – И это хорошо. Ненависть даёт силы жить. А мне нужно, чтобы ты жила.
Он опустил меня обратно на шкуры, укрыл грубой тканью, как укрывают больного. Его движения были осторожными, почти нежными – и от этого контраста между его жестокостью и заботой внутри всё переворачивалось.
Заправил одеяло под подбородок, разгладил складки, проверил, не жарко ли мне. Как мать, укладывающая больное дитя.
– Больше так не делай, – сказал он, стоя надо мной, и теперь в голосе его звучала усталость. – В следующий раз привяжу и буду поить из поилки, как скотину. Не хочу – но если заставишь…
Он повернулся к выходу, но у порога остановился. Стоял молча несколько секунд, как будто хотел что-то добавить, но не решался.
– Могу сломать тебя, алтан, – сказал он наконец, не оборачиваясь. – Могу сделать покорной, послушной, безвольной. Но не хочу. Пока. Мне нужна живая женщина, а не покорная кукла. Но терпение моё не безгранично.
В голосе его звучала не угроза, а печальная констатация. Словно он сожалел о необходимости ломать меня, но готов был сделать это, если я заставлю.
И ушёл, оставив меня наедине с горечью поражения.
Я лежала на шкурах и чувствовала, как в желудке переваривается его еда, как по венам течёт сила, подаренная его заботой. И ненавидела себя за это. За то, что сдалась. За то, что позволила ему выиграть и эту битву.
За то, что где-то в глубине души мне понравилось, когда он кормил меня. Понравилось быть у него на руках, чувствовать его тепло, его заботу.
Но в глубине души зарождалось понимание – это была не последняя битва. Это была лишь схватка. А война… война ещё продолжается.
И в следующий раз я буду готова.
Хотя готова к чему? К тому, чтобы снова морить себя голодом? К тому, чтобы снова сдаться в его объятия? Или к тому, чтобы принять то, что между нами происходит?
Ночь пришла тихо, крадучись, как вор за чужим добром. Я лежала на шкурах, укрытая грубой тканью, и чувствовала, как в теле медленно разливается тепло – не только от еды, но и от чего-то другого, более сложного и пугающего.
За стенками шатра слышались обычные вечерние звуки стана. Воины готовились ко сну, кони фыркали, перекидываясь с ноги на ногу, где-то потрескивал костёр. Обычная жизнь, что текла своим чередом.
А я лежала и думала о нём.
Он покормил меня. Собственными руками. Терпеливо. Заботливо.
И это было хуже любого насилия. Потому что насилие можно ненавидеть чистой, яркой ненавистью. А заботу… заботу ненавидеть трудно. Она путает мысли, размывает границы между врагом и… кем? Защитником? Хозяином? Мужчиной, который просто заботится о женщине?
– Псина степная, – прошептала я в темноту. – Хитрая, подлая псина.
Он понимал. Понимал, что творил с моей душой. Сначала показал свою силу, свою власть надо мной. Потом сломал мне волю жестокостью, а теперь подтачивал её добротой. Сначала показал, что может причинить боль, а теперь демонстрировал, что может и облегчить её.
Кнут и пряник. Ад и рай. Тьма и свет.
И я, как дура, поддавалась на эту игру. Начинала ценить его милости, ждать его внимания, благодарить за крошки человечности, что он изредка бросал мне.
Вспомнила, как он гладил мои волосы, когда кормил. Как массировал затылок. Как вытирал уголок рта. Каждое прикосновение было нежным, почти любовным.
А ведь это тот же человек, что сжёг мой дом. Убил моих братьев. Увёл меня в плен.
– Не позволю, – выдохнула я решительно. – Не позволю себе стать твоей ручной зверушкой, хан проклятый.
Но даже произнося эти слова, я чувствовала их неуверенность. Потому что тело уже помнило тепло его рук, вкус поданной им воды, ощущение защищённости, когда он держал меня у своей груди.
А душа… душа начинала путаться в собственных чувствах, как птица в силках охотника.
И это было самое страшное. Не боль. Не унижение. А медленное, незаметное превращение ненависти во что-то более сложное и опасное.
В привязанность. В благодарность. В…
Нет. Не буду думать об этом. Не позволю себе думать.
Но мысли уже жили своей жизнью. И в них всё чаще звучало не "ненавижу", а что-то другое. Что-то, что пугало меня больше смерти.
В зависимость.
А может быть, и в нечто ещё более страшное. В то, что между мужчиной и женщиной может случиться даже тогда, когда они враги. Даже тогда, когда один из них – палач, а другой – жертва.
Но об этом думать было совсем нельзя.
Совсем.