Военврач из сорок первого. Том 1. Котёл · Глава 5 · Сто двадцать верст

Глава 5 · Сто двадцать верст

Они отлёживались весь день в чащобе, в овраге под выворотнем, не смея развести огонь. Мокрые насквозь, в болотной жиже, на морозном уже ветру. Корнев боялся за всех сразу: переохлаждение убивает тише пули и вернее.

— Раздеться по очереди, отжать, растереться, — командовал он, и его слушали без спора. — Двигаться, кто может. Не спать на холоде — растолкать соседа, если засыпает. Это не блажь, это жизнь.

Он перевязал Нинину руку как следует, при свете дня. Она терпела молча, закусив губу, смотрела не на руку — на него.

— Зимин про вас сказал — свой, — проговорила тихо. — Он редко так. Учитель ведь был, людей насквозь.

— Знаю, — сказал Корнев. — Слышал.

Они помолчали. Где-то далеко, за лесом, ещё ухало — там, на поле, ещё умирали те, кто не прорвался. Молоденький Сашка сидел, обхватив колени, и смотрел в одну точку обмороженными до бесчувствия глазами.

— Сколько ж народу легло, — сказал он ни к кому. — Сколько ж… За что нас так, а?

Никто не ответил.

И Корнев — единственный, кто знал ответ, — сидел, обняв здоровой рукой дрожащую от холода и потери крови Нину, и держал это знание в себе, потому что вслух его сказать было нельзя. Что не зря. Что эти, оставшиеся на Богородицком поле, погибая, на две недели сковали немца, рвавшегося к Москве. Что этими двумя неделями куплен будет тот декабрь, в котором немца погонят назад. Что мальчишки, спрашивающие сейчас «за что», заплатили собой за победу, которую увидят другие. И что им не легче было бы знать, что они — монета, заплаченная вперёд.

— За Москву, — сказал он только, тихо, Сашке. — За Москву, браток. Не зря. Точно тебе говорю — не зря.

— Опять ты, доктор, «точно знаю», — отозвался из темноты Гордеев. Без насмешки. — Дай-то бог, чтоб не соврал и тут.

— Не совру, Степан Игнатьич. В этом — не совру.

Гордеев подсел ближе, протянул ему отсыревшую горбушку — последнюю.

— Ешь. — И, помолчав, тихо, чтоб другие не слышали: — Ты сегодня, доктор, полроты вывел оттуда, откуда ни один не должен был выйти. Я видел. Полковнику дорогу переломил, пулемёты прижал, охотников с тыла снял, Зимина прикрыл. Я тридцать лет воюю и охочусь, а такого не видал. — Он посмотрел на Корнева в упор, и в белёсых глазах было что-то новое — не подозрение, не расчёт даже. Что-то вроде веры. — Кто ты есть на самом деле, я не знаю. Но когда выйдем к своим — расскажешь. Слово?

— Слово, — сказал Корнев. — Выйдем — расскажу. Тебе одному.

— Выйдем, — сказал Гордеев. И это прозвучало не как надежда. Как решение. — Сто вёрст до своих, доктор. По немецким тылам, с ранеными, по морозу. Но мы выйдем. Раз ты нас из такого вытащил — и это пройдём.

Он встал, оглядел свою крошечную, измотанную, мокрую горстку — семеро из армии — и сказал негромко, буднично, как говорят в начале долгой дороги:

— Подымайсь, славяне. Ночью идём. На восток. К своим.

До своих было сто двадцать вёрст и две недели. Корнев это знал. Остальные — нет, и это, может, было к лучшему.

Шли ночами, отлёживались днём. Гордеев вёл — по звёздам, когда они были, по мху и по чутью, когда их не было, обходя дороги, деревни, всё, где мог быть немец. А немец был везде. Тыл наступающей группы армий «Центр» кишел колоннами, обозами, тыловыми частями; по дорогам ползло на восток железо, и в небе на восток шли самолёты, и весь этот огромный механизм войны катился туда, к Москве, прямо через них, семерых, ползущих ему навстречу.

Голод пришёл на третий день. Сухари кончились. Ели то, что находили на неубранных, брошенных полях: мёрзлую картошку, чёрную, сладковатую от мороза, грызли сырой. Один раз повезло — наткнулись на убитую, ещё не протухшую лошадь, и Гордеев нарезал конины, и они ели её полусырой, обжаренной на крошечном, в ладонь, бездымном огне в яме, и это был пир.

Корнев следил за всеми, как над тяжёлыми в реанимации. Голод, холод, усталость, раны — каждое по отдельности терпимо, а вместе они убивают. Он распределял конину так, чтобы раненым больше. Он гнал спать по очереди, не давая засыпать на холоде насмерть. Он растирал обмороженные ноги связиста — того молчаливого бойца из веденеевской группы, у которого после болота стопы пошли нехорошими сизо-багровыми пятнами. И с каждым днём всё яснее понимал, к чему идёт.

На пятую ночь они вышли к деревне — крошечной, дворов в десять, в стороне от дорог. Гордеев долго лежал на опушке, смотрел.

— Немца вроде нет, — шепнул. — Дым из двух труб. Живут. Рискнём за хлебом? Без хлеба раненые не дойдут.

— Я пойду, — сказал Корнев. — С тобой. Остальные — здесь, прикрывать.

Они подошли к крайней избе в предрассветной мгле. Гордеев тронул дверь — открыто. Внутри, у едва тёплой печи, сидела старуха — одна, древняя, в платке, с лицом, изрезанным так, будто на нём отпечаталась вся прошедшая по этой земле война.

Она не испугалась. Подняла на них выцветшие глаза, оглядела — мокрых, заросших, с оружием, с красными звёздами на том, что осталось от шапок, — и всё поняла.

— Окруженцы, — сказала не вопросом. — Свои. — Она тяжело поднялась. — Садитесь, сынки. Есть хотите.

У неё почти ничего не было. Немцы прошли — забрали корову, кур, что нашли. Но она достала из-за печи завёрнутый в тряпицу хлеб — полкаравая, чёрного, своего, — и луковицу, и положила перед ними, и смотрела, как они едят, и беззвучно плакала, вытирая глаза концом платка.

— Ешьте, ешьте. Худые-то какие. У меня двое таких же где-то… старшой под Смоленском, меньшой — не знаю где. Может, тоже вот так по чужим избам… Может, и их кто покормит. — Она перекрестила их. — Вы ж к своим? К нашим? Дойдите. Слышите? Дойдите, родимые. И гоните его, ирода, с земли нашей. Гоните.

Корнев смотрел на этот хлеб — последний хлеб нищей старухи, отданный чужим мальчишкам за то лишь, что они свои, — и в горле стоял ком, какого не было даже над убитыми. Он оставил ей на столе, незаметно, у печи, две из четырёх своих оставшихся таблеток — обезболивающее из будущего, в фольге, которое всё равно нельзя было показывать; пусть думает, лекарство, пригодится.

— Дойдём, мать, — сказал Гордеев, поднимаясь, пряча глаза. — Спасибо тебе. Век не забудем.

— Идите с богом. Огородами идите, там лощинка, к лесу выведет, немцы туда не суются. — Она проводила их до двери. — И вот ещё, сынки. — Понизила голос. — Третьего дня в Жилёво, за лесом, немцы понаехали. Не простые — этих все боятся. Облавы делают, окруженцев ловят, по лесам с собаками. Офицер у них главный, молодой, в очках, ласковый — а лютый. Старост гоняет, в каждую деревню заглядывает. Вас, видать, и ищут. Берегитесь его, родимые. Лесом, лесом идите.

Гордеев и Корнев переглянулись.

Офицер. Молодой. С собаками. Ловит окруженцев.

— Как звать офицера, мать, не слыхала? — спросил Корнев тихо.

— Слыхала, старосту нашего гонял, кричал. Чудно́е имя. Майн… Майнгард, что ль. — Старуха покачала головой. — Сатана, прости господи.

Майнхард.

— Спасибо, мать, — повторил Корнев. — Век не забудем. Правда.

Они уходили огородами, лощинкой, как сказала старуха, и Корнев нёс в себе и тепло этого хлеба, и холод этого имени. Майнхард шёл по их следу. Охотник, упустивший добычу на болоте, не бросил гон. Он вёл его сюда, в тыл, по лесам, методично, с собаками.

И от него предстояло уйти. Со ранеными. По морозу. Сто вёрст.

Связисту стало совсем плохо к ночи.

Стопы почернели — обе, левая хуже. Линия, отделявшая мёртвое от живого, поднималась к щиколотке. Парень уже не чувствовал ног, и температура поползла вверх, и Корнев, тронув, понюхав, поняв, отвёл Гордеева в сторону и сказал то, что давно знал.

— Гангрена. Сухая пока, но пойдёт влажная — и за двое суток заберёт всего. Или я сейчас режу стопу, или хороним через три дня.

— Режешь? Тут? Чем? — Гордеев оглядел тёмный лес. — Без всего?

— Не тут. Печь нужна, кипяток, свет. — Корнев уже решал. — Та баня, на отшибе, что мы за деревней видали. Чёрная, нежилая. Затопим осторожно, ночью, дым в темноте не видать. Час работы. Иначе парень не жилец.

Они дотащили связиста до брошенной баньки, что стояла на отшибе у ручья, в стороне от деревни. Затопили по-чёрному, прикрывая огонь. Корнев кипятил нож, иглу с нитью, тряпки. Грел воду. Раскладывал на лавке свой нищенский инструмент: Нинины ножницы, пинцет, бритвенно наточенный о камень трофейный нож, суровую нить, последние крохи стрептоцида и две последние ампулы морфия.

— Морфий — весь, на него, — сказал он Нине. — Тут без наркоза, по кости. Иначе он от боли сердце сорвёт.

Связист, белый, мокрый, смотрел на огонь и всё понимал.

— Доктор, — сказал тихо. — Ты режь. Я терпеть буду. Только… выходишь меня потом? Я ж без ноги кому нужен?

— Полстопы заберу, не ногу. На полстопе ходят, ещё и плясать будешь, — соврал Корнев бодро, тем самым голосом приёмного покоя. — Гордеев, держать будешь. Намертво. Нина — подавать и зажимать, как учил. Сашка — за дверью, слушать лес, чуть что — свистни. Начали.

Это был час, который Корнев тоже не хотел потом вспоминать. Он работал быстро, чисто, как умел, — рассёк, перетянул сосуды, прошёл по суставу, чтобы не пилить кость зря, убрал мёртвое, оставил живое, сшил лоскут, дренировал, присыпал последним стрептоцидом, забинтовал. Гордеев держал парня, навалившись всем телом, и сам был белее раненого. Нина не отвела глаз ни на секунду, подавала, зажимала, и руки у неё были точные. Связист сначала кричал сквозь стиснутые зубы, потом, под морфием, обмяк, ушёл в полузабытьё.

Когда всё кончилось, и парень дышал ровно, и культя была чистой и сухой, Корнев вышел из жаркой баньки в морозную ночь и сел на пороге, и его трясло — не от холода, отпускало. Гордеев вышел следом, опустился рядом, протянул кисет.

— На. Закури. Знаю, не куришь, а закури.

Корнев свернул, прикурил от уголька, закашлялся. Они сидели молча, двое, в ночи, у ручья. И Корнев понял, что время пришло. Он дал слово. И этот человек только что час держал на руках чужую боль ради него, не дрогнув.

— Степан Игнатьич, — сказал он. — Я обещал рассказать, когда к своим выйдем. Мы не вышли ещё. Но я расскажу сейчас. Ты решишь сам — псих я или нет.

— Говори, — сказал Гордеев, глядя на чёрную воду ручья. — Я в тайге всякое слыхал.

И Корнев рассказал.

Что он из две тысячи двадцать какого-то года. Что упал в старый, обвалившийся блиндаж — там, под Вязьмой, где такие же, как он, люди по лесам поднимают из земли убитых в эту войну солдат, чтобы вернуть им имена. Что молния, обвал — и он очнулся в воронке, в октябре сорок первого. Что война эта кончится в сорок пятом, в Берлине, нашей победой, но цена будет страшная — почти тридцать миллионов жизней. Что эти, под Вязьмой, окружённые, погибшие, — не зря: они задержали немца под Москвой, и Москву не отдадут, в декабре погонят назад, он это знает не как веру — как выученное в школе через восемьдесят лет.

Он говорил тихо, ровно, тем голосом, каким говорят умирающим правду, и сам слышал, как дико это звучит в морозной русской ночи сорок первого года.

Гордеев долго молчал. Курил, глядя на воду.

— Вот оно что, — сказал наконец. И ещё помолчал. — А я-то думал. «Послезавтра прорыв». «Москву не отдадут, точно знаю». Немца за полста шагов чует. Пулемёт прижимает, как полста лет воевал. Лекарство такое знает, какого нет ни у кого. — Он повернулся, и в темноте Корнев увидел не страх, не отторжение — спокойствие. — Знаешь, доктор, что меня убеждает? Не складно врёшь — а складно всё сходится. Враньё, оно к концу расползается. А у тебя — сходится. Всё. До последнего.

— Веришь? — спросил Корнев.

— Верю, — сказал Гордеев просто. — И вот что мне с этой веры тяжело, доктор. — Он смотрел на ручей. — Ты ж нас всех уже похоронил. Восемьдесят лет назад. И меня. И Нинку. И Гришку. Мы для тебя — те, кого ты из земли поднимаешь и по имени зовёшь. Покойники. А ходим, едим, мёрзнем рядом с тобой. — Он покачал головой. — Тяжело тебе с нами. Знать наперёд.

И Корнев, который двенадцать лет держал лицо над любой смертью и не плакал с похорон отца, отвернулся к чёрной воде, потому что перехватило горло.

— Тяжело, — выговорил он.

— А ты не неси один. — Гордеев положил ему на плечо тяжёлую руку. — Теперь вдвоём знать будем. Вдвоём — легче. — И, помолчав, с неожиданной мужицкой усмешкой: — Только бабам не сказывай. И особисту, как выйдем, — упаси бог. Особист тебя за такое — без разговору, к стенке. Понял, гость из будущего?

— Понял.

— И вот что ещё. — Гордеев поднялся, бросил окурок в ручей. — Раз ты всё наперёд знаешь — про Майнхарда этого знаешь? Уйдём от него?

Корнев качнул головой:

— Майнхарда в моих книжках не было, Степан Игнатьич. Я большое знаю — войну, города, годы. А мелочь, людей рядом — нет. Гауптман абвера с собаками — это не учебник, это наша с тобой ночь. Тут я знаю не больше тебя. Может, меньше.

Гордеев усмехнулся — почти весело.

— Вот и хорошо, — сказал он. — А то с тобой, всезнающим, скучно. — Он закинул винтовку. — Значит, Майнхарда — по-нашему, по-охотничьи. Я зверя путать умею, доктор. И мы этого волка тоже запутаем. Подымай людей. Уходим, пока темно.