Глава 8. Школа, кречет и фальшивый трактат
Следующие две недели я жила тройной жизнью, и не спрашивайте, когда я спала.
Жизнь первая, дневная и публичная: королевский зверолекарь Василиса открывала школу.
Идея выросла сама, из очереди. Ко мне записывались за две недели; я физически не успевала; а между тем половина «столичных» случаев была проста, как мычание, — их мог бы вести любой толковый человек, умеющий отличить наминку от перелома и знающий, что виверна нельзя кормить конфетами. Таких людей в этом мире не существовало — потому что их никто никогда не учил.
Значит, надо учить.
Король подписал хартию за один вечер — я подозреваю, во многом потому, что затея была отличной ширмой: пока «зверолекарка возится со своей школой», никому и в голову не придёт, что она возится с заговором. Под школу отдали пустующее крыло возле оранжереи; над входом, по личному настоянию его величества, высекли в камне девиз, который он подсмотрел на моей эльстерской вывеске и от которого пришёл в восторг:
«ДОРОГО, НО ОНИ ВЫЖИВАЮТ»
— Лучший девиз из всех, что я утверждал, — сказал король, любуясь. — Честный. Надо будет предложить казначейству.
Первый набор Королевской школы зверолечения составили: Финн (заместитель директора по всему, гроза поставщиков); Мирра (о ней чуть позже); Брок — седой ветеран грифоньей кавалерии, списанный по увечью, с руками нежными, как у повитухи, — его привёл Адриан со словами «он выхаживал грифонят, которых бросали матери»; и Тимо — юный жрец-огнехранитель, тот самый, что единственный из всей братии не проклинал мои журналы, а тайком их перерисовывал. Старший жрец отлучил его от служения за «переход к еретичке»; Тимо пришёл ко мне с узелком и красными глазами, и был зачислен на полное довольствие в тот же час.
Плату я установила по эльстерскому принципу: богатые платят за всё, и платят втридорога. Бедные не платят ничего. Каждое утро перед школой выстраивались две очереди: справа — кареты с гербами, слева — горожане с козами, котами и певчими птицами в клетках. Кареты косились на коз. Козы жевали каретные кисти. Идиллия.
С Миррой всё выяснилось на десятый день, и выяснилось громко.
В разгар утреннего приёма двери школы распахнулись от удара, и на пороге воздвигся немолодой господин в дорожном платье, с лицом цвета спелой сливы и голосом, от которого попадали клетки с канарейками:
— ГДЕ ОНА?!
За его спиной маячили двое слуг и — я сразу приметила — большая дорожная клетка, наспех укрытая попоной, из-под которой слышалась какая-то очень нехорошая, бьющаяся возня.
Мирра за соседним столом стала белее своего фартука.
— Отец...
— Виконтесса Мирра Ольберг! — прогремел господин. — Три месяца! Три месяца моя дочь, по официальной версии, гостит у тётки в Приморье! И где я нахожу её милостью добрых людей?! В столице! В фартуке! По локоть в... в... что это на тебе?!
— Это козье, отец. Оно отстирывается.
— Она ещё и дерзит! Собирайся. Немедленно. Ты возвращаешься домой, и мы забудем этот позор, как страшный...
Клетка за его спиной издала жуткий сдавленный хрип и забилась.
Я уже шла туда — на такие звуки я иду раньше, чем успеваю подумать.
— Что у вас в клетке, виконт?
— Не ваше... — начал он и осёкся, потому что хрип стал захлёбывающимся. Слива на его лице сменилась мелом. — Кречет. Ловчий кречет, лучший в трёх графствах, вёз показать столичным знатокам... с утра бился, а теперь... Сокольничий остался в имении, я...
Я сдёрнула попону. В клетке, распластав крыло, бился белоснежный кречет; зоб его был раздут, клюв судорожно разевался, и с каждой попыткой вдоха птица слабела на глазах. Закупорка зоба, увидела я. Плотный ком — судя по всему, скормили цельную мороженую тушку, второпях, в дорогу, — и ком встал намертво, пережимая дыхание.
Минуты. У нас были минуты, и заняты были обе мои руки — я держала бьющуюся птицу.
— Мирра. Инструмент.
Она уже стояла рядом. Не спрашивая — какой: за десять дней она вызубрила укладку моей сумки лучше меня. Зонд с оливой. Масло. Корнцанг.
— Держу голову, — сказала я. — Крыло прими. Отец ваш пусть отойдёт и не дышит... Виконт! Отойти и не дышать — это медицинское назначение!
Дальше мы работали вдвоём, молча, четыре руки — как одна пара. Мирра фиксировала, подавала, промывала зонд — по учебнику, по моему учебнику, который она переписывала по ночам своим бисерным виконтесским почерком, — и когда злосчастный ком наконец подался, сдвинулся и птица судорожно, со всхлипом, задышала, — в школе было так тихо, что я слышала, как капает масло с зонда.
Кречет обмяк у меня в руках — живой, дышащий, оскорблённый до глубины души. Мирра, не дожидаясь команды, уже устраивала его в тёплый бокс, уже писала на табличке режим выпаивания — и руки у неё не дрожали. У её отца — дрожали.
— Она... — виконт Ольберг сглотнул. — Она всегда была... с птицами, с лошадьми, с детства, я думал — блажь, пройдёт... Виконтессе не пристало...
— Виконт, — сказала я, снимая перчатки. — Ваша дочь только что спасла лучшего кречета трёх графств. Через год она будет лучшим птичьим лекарем королевства — говорю вам как человек, который видел много рук. Вы, конечно, можете увезти её домой, выдать замуж и похоронить этот дар под вышиванием. А можете через год принимать у себя в имении королевского зверолекаря Мирру Ольберг, гордость рода, о которой пишет столичная хроника. Мода, знаете ли. — Я понизила голос до доверительного. — Сам его величество считает зверолечение благороднейшим из искусств.
(Его величество, проходивший в этот момент мимо школы с прогулки, был немедленно приобщён: «Ольберг! Твоя девчонка? Золотые руки! Горжусь такими подданными!» — король подмигнул мне из-за виконтского плеча совершенно по-мальчишески.)
Виконт Ольберг уехал в тот же день — один, оставив дочери содержание, слугу и наказ «писать матери дважды в неделю». Мирра проплакала полчаса в чулане с перевязочным материалом, вышла с сухими глазами и попросила разрешения остаться на ночное дежурство.
Жизнь вторая, ночная и тайная, шла своим чередом: Пельмень дежурил у Соколиной башни.
Сообщник в сером плаще больше не появлялся — после ночной стычки залёг. Зато через ночь, в глухой час, к башне приходил другой. Сутулый. В сюртуке. Он отпирал смазанный замок своим ключом, поднимался наверх, проводил там час — и Пельмень, распластавшийся на карнизе, видел через щель в ставне, как тихий добрый магистр Северин ходит между рядами коконов с ведром краденого света, как заботливо, по-хозяйски, доливает плошки, поправляет сбившийся теневой шёлк — точь-в-точь садовник в парнике. Один раз он остановился у большого кокона, положил ладонь на дышащую серую поверхность и что-то долго, ласково говорил — Пельмень не расслышал слов.
«Он с ней разговаривает, женщина», — доложил дракон, и его передёрнуло от загривка до хвоста. —«С королевой. Как ты — с пациентами».
Доказательство? Да. Для нас. А для суда — слово «боевого виверна», переведённое безродной зверолекаркой. Адриан был прав: нужно было брать с поличным, у гнезда, при свидетелях из большого круга — и мы готовили эту ловушку на предпоследнюю ночь перед затмением, когда Северин, по всей логике, придёт к гнезду в последний раз.
Логика — отличная штука. Жаль, что у противника она тоже была.
Первый ход Северин сделал изящно и почти любя. В один прекрасный вечер он явился ко мне в оранжерею сам — с извинениями, с коробочкой засахаренного имбиря («слышал, вы любите сладкое, дитя моё») и с толстым фолиантом в переплёте, от старости похожем на кору.
— Я рылся в дальних хранилищах, — сказал он, сияя добрыми глазами поверх пенсне, — и нашёл нечто, что, возможно, спасёт всех нас. «Уложение об огненном пресуществлении», список третьего века! Здесь описано пред-возрождение феникса, дитя моё! Оказывается, угасание перед перерождением — не смерть! Это кокон! И наши предки знали обряд, как помочь птице переродиться: в ночь наибольшей слабости пламя следует полностью погасить — священной водой, с молитвами, вот тут перечислены, — дабы «старая зола не мешала новой искре». Одна ночь тьмы — и наутро из остывшей чаши восстаёт обновлённый феникс! Я уже показал старшему жрецу — он в восхищении, он готов провести обряд...
Он говорил ещё долго — увлечённо, светло, с дрожью подлинной надежды в голосе, и это было лучшее актёрское исполнение, какое я видела в жизни. Я слушала, кивала, листала фолиант — пергамент, вязь, печати, всё чин по чину, — и внутри у меня работал холодный счётчик.
Погасить пламя полностью. На всю ночь. За чем? — за три дня до затмения, как я быстренько прикинула по «ночи наибольшей слабости» из его же таблиц.
Знаете, как это звучит для ветеринара? «У вашего пациента сильный жар. Рекомендуем на ночь заморозить пациента в леднике — жар гарантированно пройдёт». Жар пройдёт, ага. Вместе с пациентом.
Любую болезнь тело побеждает, пока в нём есть чем гореть. Единственное, что держало феникса, — та самая последняя лужица на дне. Погасить её своими руками, освящённой водичкой, с молитвами — и тварям в Чёрный полдень даже трудиться не придётся. Приходи и собирай пепел. Не возрождение — гарантия смерти, оформленная как спасение. И подписана она будет не Северином, нет. Жрецами. Мной, если я поведусь. Королём, если поведутся все.
— Это невероятно, магистр, — сказала я, поднимая на него сияющие (надеюсь) глаза. — Вы, возможно, спасли королевство. Оставите мне список? Хочу выверить всё до буквы — сами понимаете, ответственность.
— Разумеется, дитя моё, разумеется! — Он растрогался, кажется, до слёз. Мастер. Какой мастер пропадал.
Ночью над фолиантом собрался консилиум: я, Адриан, Пельмень и Финн, которого я подняла с постели, сунув ему в руки лупу.
— Финн. Ты у нас в прошлой жизни, до честного трудоустройства, каким промыслом жил? Только честно, амнистия давно объявлена.
Финн шмыгнул носом.
— Бумажным, тётенька Василиса, — сказал он с достоинством. — Прошения писал за неграмотных. Ну и... подправлял кое-что. По мелочи. Даты там, печати... Я завязал!
— Знаю, что завязал. Расчехляйся на одну ночь. Скажи мне как мастер мастеру: это писано в третьем веке?
Финн склонился над фолиантом. Понюхал. Поскрёб ногтем уголок. Посмотрел страницу на свет. Лизнул (я вздрогнула) краешек чернильного росчерка. Хмыкнул. Ещё раз посмотрел на свет — под другим углом.
— Не-а, — сказал он наконец с полной профессиональной уверенностью. — Пергамент — да, старый, настоящий, небось из архива пустой лист выдрали, там на задах цельные книги чистых листов гниют. А писано — свежее. Года не будет. Чернила орешковые, правильные, состаренные — уважаю, грамотная работа, — но связку-то он на рыбьем клею делал, а рыбий клей за триста лет знаете как стеклянеет? А тут пружинит. И вот тут, где буквица золочёная, — золото на современном грунте лежит, старые мастера так не грунтовали. Красивая работа, тётенька. Дорогая. Но новодел.
В оранжерее повисла тишина. Пельмень уважительно присвистнул — мысленно, но все почувствовали.
— Итак, — сказал Адриан ровным голосом, каким он, я подозреваю, командовал «залп». — Он сделал ход. Подделка, жрецы в восторге, обряд гашения за три дня до затмения. Если мы промолчим и не проведём обряд — жрецы и полдвора нас же обвинят, что мы уморили птицу, отвергнув спасение. Если проведём — птица мертва. Ловушка на обе двери.
— Значит, откроем третью, — сказала я. — Мы согласимся на обряд. Назначим его, объявим, подготовим — всё как он хочет. Пусть расслабится и считает дни. А в ночь перед обрядом возьмём его у гнезда — с ведром, с ключом, с руками в теневом шёлке. При короле и свидетелях. Обряд отменится сам собой — по причине ареста автора.
Адриан посмотрел на меня долгим взглядом.
— Знаешь, — сказал он, — Лиам как-то спросил меня, не страшно ли жениться на женщине, которая вскрывает мантикор. Я ему сказал: страшно не это.
— А что?
— Играть против неё в стратегии, — сказал герцог и впервые за вечер улыбнулся.
(Про «жениться» я, разумеется, расслышала. И он расслышал, что я расслышала. И мы оба сделали вид, что никто ничего не расслышал, потому что в комнате был Финн, дракон и поддельный фолиант, а для таких разговоров полагается обстановка получше. Но щёки у меня горели до утра, вот что я вам скажу.)
План был хорош. Честное слово, хорош.
Мы просто не знали, что у магистра Северина в запасе был ещё один ход. И сделал он его первым.