Глава 14
— Миха, тут мужик с ружьём! Говорит, городским не продаёт!
Голос Сани бился в трубке на грани фальцета, и где-то за этим голосом, фоном, слышался собачий лай.
— Какое ружьё? Ты где вообще? — серьезно спросил я.
— На крыше сарая! Он в меня солью зарядить обещал! Сказал, пока всех птиц не пересчитает, я отсюда не слезу! Миха, у него собака злая и двустволка!
Картина складывалась стремительно и не радовала ни одной деталью. Мой сотрудник сидел на чужой крыше, под крышей ходил вооружённый заводчик, а между ними, судя по звуку, дежурила собака серьёзного калибра. Я прижал трубку плечом и виновато повернулся к Гундосову, готовя извинения за сорванное таинство штампа.
Извинений не потребовалось.
Виктор Степанович, окончательно оттаявший где-то между котёнком и социальной значимостью, посмотрел на меня и махнул рукой, почти по-свойски.
— Идите, идите, Покровский. У вас там, судя по звуку, стихийное бедствие. Завтра два экземпляра занесёте в приёмные часы.
— Спасибо, Виктор Степанович. За мной осмотр служебных кошек.
— Зафиксирую, — пообещал он, и по голосу было непонятно, шутит он или уже завёл соответствующую графу.
Штамп «ОДОБРЕНО» так и остался висеть в его руке, в сантиметре от бумаги. Довести дело до оттиска нам сегодня было не суждено, и, сбегая по лестнице, я утешал себя тем, что лёд в этом кабинете уже тронулся, а тронувшийся лёд обратно не смерзается.
Из управы я вылетел через две ступеньки, кивнув на бегу секретарше в приёмной, и уже на крыльце снова поднёс трубку к уху, командуя на ходу. Порядок команд я выстроил по убыванию рисков.
— С крыши не слезать. С хозяином не спорить. Руками вообще ничего не трогать. Особенно птиц. Я еду.
— Понял… — сдавленно отозвался Саня. — А если он сам полезет?
— Не полезет. Сиди и не отсвечивай.
Машину я поймал у сквера, назвал адрес и пообещал двойной счётчик за скорость. Таксист попался из понятливых, тронулся, не дожидаясь, пока захлопнется дверь, и до выезда из города мы дважды проскочили на жёлтый. Водитель глянул на меня в зеркало, оценил лицо и вопросов задавать не стал.
Город за окном свернулся быстро, уступив место промзоне, потом полям, и под этот сменяющийся пейзаж я разбирал собственную ошибку. Разбор выходил неприятный, потому что ошибка была не Санина.
Первым делом я прикинул реальные риски. Соль на дистанции метров в пятнадцать штука болезненная, но не калечащая, собака при хозяине без команды не работает, и сидеть на крыше в августе можно хоть до утра.
Жизни и здоровью сотрудника ничего не грозило, нависла угроза только его самолюбию, и этот диагноз освобождал дорогу для работы головой, паника откладывалась.
Знание будущего, мой главный рабочий инструмент, дало сбой, и я понимал, где именно.
С Щеглаковыми я познакомился в той жизни лет через пятнадцать от нынешнего момента, если считать по здешнему календарю. И «милейшая семья» тогда была чистой правдой.
Аркадий, взрослый, уверенный, вёл весь элитный бизнес, встречал меня кофе в турке, его жена Вера Павловна пекла к этому кофе штрудель. А отец, Щеглаков-старший, к тому времени был тихим благодушным старичком на покое, мы с ним сиживали над этим штруделем с рюмкой коньяка, и он рассказывал байки про первых своих птиц. Милее дома в моей практике не было.
Тот дом я помнил в деталях, вплоть до запаха кофе, воск для рам, чистое птичье перо. На стене у них висели дипломы со смотров, рядами, и один угол Аркадий отвёл под фотографии отца с птицами, «батина галерея», говорил он с нежностью, которую я тогда принимал как должное.
Всё это было правдой. С поправкой на пару десятилетий.
Сейчас Аркадию двадцать. Тощий парень при отце, без права голоса. А отцу около пятидесяти, и он в полной силе, патриарх и диктатор своего птичьего царства. Тот человек, который когда-то полгода отказывал Синдикату, потому что «птицам не понравится климат объекта». Через пятнадцать лет это упрямство станет милой семейной легендой под коньяк. Сегодня оно стояло посреди двора с двустволкой в руках.
Я отправил Саню в гости к благодушному старичку, которого ещё не существует.
Сработал на старых данных, Покровский. Память впервые за две жизни подставила не меня, а моего человека, этот человек прямо сейчас расплачивался за мою хронологию, обнимая печную трубу на чужом шифере.
Надо будет выписать ему премию.
За окном потянулся частный сектор, заборы да яблони через край. Навигатор досчитывал последние повороты.
Калитка стояла открытой, я вошёл без стука, стук в этом дворе всё равно никто бы не услышал.
Хозяйство Щеглаковых разворачивалось от калитки вглубь, большое, вылизанное до состояния, которое я помнил по будущему. Ровные дорожки, ни травинки лишней, и вдоль дальнего забора шли вольеры, просторные, под навесами, продуманные так, что заводчика по ним было видно вернее, чем по его птицам.
А в вольерах жили искрицы.
В тени навесов их было видно сразу. Небольшие, со скворца, скромного серо-дымчатого пера, они перекликались тонкими голосами, и при каждой перекличке по перьям пробегали всполохи.
Мягкие, цветные, зелёный переходил в янтарный, янтарный в сиреневый, и всё это без единого звука, как северное сияние, ужатое до размеров птицы. Полсотни птиц перемигивались через весь двор, и двор от этого тихо переливался в тени навесов.
Из глубины двора шёл голос.
— … Тридцать шесть. Тридцать семь, Зорькина. Тридцать восемь…
Пересчёт шёл полным ходом, поимённо, и прерывать человека с двустволкой на середине описи я не стал, дождался у калитки, пока счёт дойдёт до «пятьдесят, все», и только тогда шагнул во двор.
Залюбоваться мне не дали.
Композиционным центром двора служил кирпичный сарай, и на крыше его, обняв печную трубу всеми конечностями, сидел мой сотрудник Шестаков. Сидел он верхом на коньке, обхватив трубу, как обхватывают мачту в шторм.
Его рюкзак застёгнутый по-походному, висел отдельным беженцем. Вид у сотрудника был непобедимо несчастный. Под крышей, на утоптанном пятачке, лежал кавказец размером с диван и смотрел на Саню со спокойствием зверя, у которого всё под контролем. А между сараем и вольерами стоял хозяин.
Тарас Григорьевич Щеглаков в свои пятьдесят был жилистым, как стальной трос, сухим, прямым, в свитере и сапогах не по погоде, и на сгибе локтя у него, стволами вниз, висела двустволка.
Чуть поодаль, у крыльца, мялся тощий парень, годами ссутуленный при громком отце. Аркадий. Будущий король элитного птичьего рынка. Пока что, судя по позе, король только собственных ботинок.
Аркадий при моём появлении дёрнулся было навстречу, открыл рот, покосился на отца и закрыл его. Вся дипломатия этого дома читалась в одном этом движении.
— О. Второй городской пожаловал, — Тарас Григорьевич неторопливо повернулся ко мне всем корпусом. — За этим приехал?
— Добрый вечер. Михаил Покровский, ветеринарный врач, пет-пункт Покровского. Это мой сотрудник, он приехал к вам по моему поручению, купить…
— Знаю я, чего он приехал, — отрубил Тарас. — Городским не продаю. Городские птицу губят! Вам бы только в клетки их золотые посадить, да химией пичкать! А этот вообще у вольера тёрся! Пока не пересчитаю, не слезет. Хоть одно перо пропало, соль полетит ровно в мягкое место.
— Миха, я не тёрся! — страдальчески донеслось с крыши. — Я посмотреть хотел, одним глазом!
— Помолчи, — посоветовал я, и Саня послушно обнял трубу дальше.
Спорить с Тарасом Григорьевичем было бессмысленно, это я знал из будущего лучше любого Синдиката. Качать права или поминать полицию, любой из этих ходов кончался одинаково, калиткой с той стороны. Оставался ход, которому не учат на переговорных тренингах.
Я замолчал, сложил руки на груди и стал смотреть. На хозяина. И на вольеры.
Профессиональная деформация срабатывает быстрее страха, я знал за собой это свойство две жизни подряд.
Смотрел я сперва из вежливости, а потом уже по-настоящему. Ближний вольер, четыре птицы. Всполохи у трёх шли ровные, полным спектром, а у четвёртой, что сидела ниже всех, спектр был усечён, зелёный вспыхивал вполсилы и гас, не дойдя до янтарного. Линька по грудке шла неровно, пятнами. Я сделал полшага к сетке и проговорил вполголоса, самому себе:
— Линька неровная. Перо на грудке гаснет… Поилка. Поилка у вас под прямым солнцем стоит до полудня. Эфирная взвесь в воде от ультрафиолета распадается на соли. Она у вас не больная, она у вас микроэлементы недополучает.
Во дворе стало тихо. Даже кавказец перестал коситься на крышу.
— Миха, — свистящим шёпотом донеслось сверху, — ты чего делаешь, он же…
Договорить Саня не успел и правильно сделал.
— А ну повтори.
Голос Тараса Григорьевича сменил регистр, из него ушла казённая злость на городских и проступило то, ради чего этот человек жил.
Я повторил. Спокойно, в терминах, деградация эфирной взвеси под ультрафиолетом, вымывание микроэлементного остатка.
Картина скрытого дефицита при внешне здоровой птице, коррекция режимом поения без единого препарата. Тарас слушал, наклонив голову, и глаза его перебегали с меня на четвёртую искрицу.
— Покажи, — сказал он вдруг и полез отпирать вольер. — Возьми её. Посмотрим, как ты её возьмёшь.
Вольер он отпер своим ключом из связки, где ключей было больше, чем вольеров, встал у дверцы, весь внимание. Двустволка осталась прислонённой к столбу навеса, шагах в трёх. Прогресс налицо.
Испытание было прозрачным, как стакан. Искрицы дичатся чужих рук, это знает любой, кто про них хотя бы читал, и по тому, как чужак берёт птицу, заводчик видит его насквозь, быстрее любого диплома.
Я медленно, вполоборота вошёл в вольер, не глядя птице в глаза. Присел. Дал ей рассмотреть мои пустые, спокойные руки, повёрнутые ладонями вверх. И взял, одним слитным движением, фиксируя крылья мягко, без единого миллиметра лишнего давления, так, как их брали эти руки всю мою долгую практику.
Искрица замерла у меня в ладонях. Сердце её колотилось о мои пальцы частой птичьей дробью, потом дробь пошла реже, ровнее. Птица толкнулась раз, пробежала коротким всполохом и пригревшись затихла, а я тем временем уже читал её пальцами. Киль в норме, зоб мягкий, лапы чистые, дыхание без хрипа, одна беда у птицы, и та в поилке.
«…тёплые… не больно… не боюсь…»
— Умница, — сказал я ей вполголоса и повернулся к хозяину, показывая грудку. — Вот, смотрите. Пигмент у основания пера живой, значит, дефицит свежий, месяца полтора. Перенесёте поилку в тень, через две недели у линьки будет полный спектр.
Тарас Григорьевич смотрел на птицу в моих руках. Потом на меня. Ружьё он уже держал как лопату, стволом в щебёноку, обычной хозяйственной вещью.
— Где учился? — спросил он отрывисто.
— На практике. Много лет с птицами, в том числе с эфирными линиями.
— Практика, — повторил он, взвешивая слово на своих весах, и, судя по лицу, весы показали больше, чем показал бы любой диплом. — Слезай, сказочник, — бросил он в сторону крыши. — Пересчёт сошёлся.
Саня сполз по шиферу с громким кряхтением, был досмотрен взглядом кавказца и на всякий случай встал за моё плечо.
А Тарас Григорьевич уже увлекал меня вдоль вольеров, и в его голосе открылось дотошное второе дно, про корма, световой день, линию деда-основателя. Я шёл рядом, слушал и кивал, потому что мне было в радость слушать заводчика, который любит своих птиц.
Тем временем Сане нашлось применение.
Тарас Григорьевич, оценив габариты и провинность, отправил его таскать мешки с кормом от сарая к вольерам, «в порядке моральной компенсации», Саня таскал безропотно, старательно, кося одним глазом на кавказца, который сопровождал каждую его ходку лёгким поворотом головы.
В этой паузе ко мне и подошёл Аркадий.
Подошёл невзначай, как подходят к чужим людям в доме, где не принято иметь собственные разговоры. На плечо ему тут же спланировала искрица, из молодых, села хозяйски, как на своё место, и цветом пробежала спокойным зелёным. Птицы его любили, это было видно. Они вообще безошибочно вычисляют добрых, у них на это прибор точнее любого моего.
— Вы извините за… — он повёл подбородком в сторону сарая, крыши, всей сегодняшней баталии, его уши горели. — За всё это. Отец, он не всегда такой был.
— Я понял. Давай на «ты», мы вроде ровесники.
Формально мы ими и были, и Аркадий чуть расправился, на «ты» дышалось легче.
— Он птиц любит больше всего на свете, — сказал он тихо, глядя, как отец в дальнем конце двора самолично поправляет ту самую поилку. — Но последний год… Он с ума сходит, вот честно. Ему кажется, все хотят украсть птиц. Или отравить. Пересчитывает поименно два раза в день. Спит с ружьём, у кровати ставит. Мама плачет по ночам. Мама уже травяные капли ему в чай капала, успокоительные, он их выплюнул и неделю проверял чайник. Мы бы его врачу показали, ну, по этой части, только как ты его заставишь? Он же… ты видел. Он скорее двор заминирует, чем к мозгоправу пойдёт.
Аркадий выговаривал это торопливо, вполголоса, сгорая от стыда за каждое слово, было ясно, что говорит он такое вслух впервые в жизни, чужому человеку.
А у меня в голове тем временем щёлкнуло и сложилось.
Благодушный старичок с рюмкой коньяка. Тихий, мирно травящий байки про первых птиц. Я пятнадцать лет считал его характер природным и ни разу не задал себе вопроса, каким он был до.
А он был вот таким, с двустволкой у кровати и поименныем пересчётом. Где-то между «сейчас» и моим первым визитом в тот дом эту паранойю взяли и вылечили, правильным врачом и, судя по результату, вчистую.
У этой семейной драмы был хороший финал, я его видел своими глазами, ел его штрудель и пил его коньяк. Просто об этом финале во всём мире знал пока один человек, и человек этот стоял сейчас посреди чужого двора.
— Показать нужно, — сказал я, глядя Аркадию прямо в глаза. — Не бойся скандала. Это лечится, поверь мне. Я видел, чем такое заканчивается при правильном враче. У вас всё будет хорошо.
Аркадий смотрел на меня недоверчиво и с надеждой, со всей своей усталостью от этого года. Уверенность передаётся, как и паника, только медленнее, я стоял и не отводил глаз, пока она не передалась.
Он кивнул.
— Я найду врача, — добавил я. — Хорошего, по этому профилю, с подходом к таким, как твой отец. Свозим его «на консультацию по птицам», дальше врач сам. Есть методики.
— А если он узнает, что это… по этой части? — Аркадий всё-таки оглянулся на отца ещё раз. — Он же нас с мамой…
— Не узнает раньше времени. Хороший врач по этому профилю начинает с разговора, а разговаривать про птиц твой отец может часами, я сегодня убедился. К диагнозу он придёт сам, своими ногами, вернее, своим языком. Так это и делается.
— Спасибо, — сказал Аркадий и искрица на его плече пробежала тёплым янтарным, разделяя.
Потом он покосился на отца, убедился, что тот занят поилкой, и добавил уже другим тоном, в котором впервые прорезался будущий король рынка:
— И это. Насчёт салюта. Батя птиц любит, а вот смесь правильно активировать умеею только я. Пропорции, выдержка, температура. Это единственное, в чём он меня признаёт. Так что если надо, чтобы горело красиво, замешивать должен я.
— Продолжай, — кивнул я.
— Смесь капризная, — Аркадий говорил про неё, как отец про птиц, с той же интонацией. — Передержишь при замесе, всполох уйдёт в белый. Не додержишь, будет рвано мигать. А если пропорцию по влажности поймать, горит волнами, цвет за цветом, минут сорок с одного закладочного круга. Я прошлым летом на дедовом юбилее запускал, соседи из трёх деревень сходились.
— Нам такое надо, — сказал я. — Очень надо.
Разговор о покупке Тарас Григорьевич воспринял так, как воспринимал, видимо, все разговоры о деньгах.
— За деньги не дам. За деньги птицу только губят! — сразу обозначил он.
Мы стояли у сарая, где вдоль стены, на стеллаже, сохли аккуратные темные брикеты, с едва заметным цветным отливом, тот самый праздничный заряд. Саня дотаскивал предпоследний мешок и на слове «не дам» уронил плечи.
— А не за деньги? — спросил я.
Тарас Григорьевич прищурился, я узнал этот прищур, в той жизни им пользовался на переговорах Аркадий.
— Условия два, — сказал он. — Первое. Ты, доктор, осматриваешь всё поголовье. Полсотни голов, каждую в руки, как ту брал. Бесплатно.
— Принято.
— Второе. Смесь на вашем празднике замешивает и запускает Аркашка. Лично. Пусть проветрится, щегол, засиделся тут с мамкой.
Сказано это было сварливо, с отворотом головы, но я слышал, что лежит под этой сварливостью. Отец отправлял сына в город, на люди, на самостоятельное дело, другого способа сказать «пусть парень поживёт» в его словаре не имелось.
— Принято, — сказал я. — По рукам.
Сухая стальная рука оказалась под стать характеру.
Дальше был конвейер. До самой темноты я шёл вдоль вольеров, птица за птицей, в руки, осмотр, следующая. Тарас светил фонарём, комментировал каждую голову с точностью племенной книги, «эта от Зорьки, четвёртый выводок, горло смотри, у их линии горло слабое», я смотрел горло, суставы, перо, и киль.
Саня работал ассистентом, подавал, принимал, и вздрагивал всем корпусом каждый раз, когда Тарас резко поднимал руку, чтобы почесать затылок.
К середине осмотра кавказец перестал его конвоировать и улёгся у сарая, признав за своего, Саня расценил это как персональную амнистию, о чём сообщил мне шёпотом, с гордостью.
Часам к десяти у нас выработался ритм. Я называл номер вольера, Саня открывал, я брал птицу, диктовал, Тарас записывал в толстую тетрадь с завязками, слюнявя карандаш.
У двенадцатой нашлась ранняя катаракта левого глаза, «на разведение не влияет, на смотры не возить». У двадцать первой перекормленный зоб, и тут Тарас Григорьевич насупился, перекорм был его рук делом, «жалко же, просит».
Про «жалко же» я прочитал ему ровно ту же лекцию, которую читал Сане про Пухлежуя, слово в слово, и Саня на этих словах заметно приободрился, страдать под лекцией вдвоём веселее.
На тридцать восьмой птице я нашёл старый микрозалом крыла, сросшийся чуть в сторону, снаружи невидимый совсем, только под пальцами.
— Вот здесь, — я дал Тарасу нащупать. — Залом, месяца три-четыре. Сросся сам, летать не мешает, но на смотре её лучше не выставлять, придерутся. И от сквозняка этот сустав теперь беречь.
Тарас Григорьевич долго щупал крыло, лицо его в свете фонаря прошло несколько стадий, от недоверия до глубокой, окончательной убеждённости.
— Марта это, — сказал он глухо. — Она в июне о сетку билась, гроза была… Я ж её смотрел. Я ж её сам смотрел, руками.
— Снаружи такое не взять. Только пальпацией, и то если знать, где искать.
— Марту теперь от сквозняка… — он осёкся, пожевал губами. — Переставлю её к южной стене. И Аркашке скажу, чтоб следил.
Про то, что следить сын будет лучше него, потому что сын замечает всё, он не сказал, но переставленная к южной стене Марта была первым за вечер признанием этого факта.
— Городской, — произнёс Тарас Григорьевич. — А птицу чувствуешь.
Это, как я понимал, был высший орден, доступный в этом дворе.
К финалу осмотра двор уже весь светился. Полсотни искриц, растревоженных поздней движухой, перемигивались через сетки, зелёное перетекало в янтарное и сиреневое, работали мы в этом живом цветном полумраке почти без фонаря. Красивее операционной у меня не было ни в одной из жизней.
Грузились уже в полной темноте. Брикеты, обёрнутые крафтом, легли в багажник такси ровными рядами, вёдра Сани так и не понадобились, у Щеглаковых всё было фасовано по-заводски.
Аркадий записал адрес клиники и время, послезавтра, к десяти, пиротехник прибудет с инструментом. Записывал он старательно в новенький блокнот, по этой старательности было видно, что первое самостоятельное дело парень собирается выполнить на медаль.
Тарас Григорьевич лично проводил нас до калитки, что, судя по вытянувшемуся лицу Аркадия, случалось в этом дворе нечасто.
— Доктор, — сказал он на прощание. — Про поилку я понял. Перенесу. А ты это… заезжай. Без праздников заезжай, по птице.
— Слышь, доктор, — Тарас Григорьевич придержал меня за локоть уже у самой машины, и голос он понизил, насколько умел, то есть до обычного человеческого. — Аркашку там… присмотри. Город всё-таки. Парень домашний.
— Присмотрю, — сказал я.
В машине Саня продержался до конца улицы. На выезде из массива он уже спал, съехав виском на стекло, намаявшийся, гружёный впечатлениями по самую крышу, и до города я ехал под двойной храп, его и мотора.
В клинике горел свет.
Горел он во всех окнах, хотя на часах шёл двенадцатый час, и, поднимаясь на крыльцо с первым брикетом под мышкой, я уже знал, что увижу внутри. Команда не разошлась. Она ждала своих из рейда, с чаем и с новостями, распиравшими каждого по отдельности.
Доклады посыпались, едва мы внесли первые брикеты.
— Стена историй готова на девяносто процентов! — Ксюша сияла и листала планшет. — Обзвонила двадцать шесть человек, придут двадцать два, с фотографиями. Афиши расклеены по всему району, я лично проверила семь точек. Хозяйка Барсички обещала привести подруг из женсовета.
Я одобрительно кивнул.
— Кот-крякун подтвердился отдельно, — Ксюша перелистнула. — Хозяйка сказала, он теперь ещё и здоровается. Я поставила его гвоздём стены, после Пухлежуя.
— Программа утверждается, — снова кивнул я, и Ксюша поставила галочку с видом человека, закрывшего сделку года.
— Тезисы лекции, — Смолина положила передо мной один лист, на нем стояло пять пунктов с подпунктами.
Сухо, чётко, без единого лишнего слова. Читалось как военный приказ и запоминалось так же. Пункт четвёртый, «зверь стал слишком послушным», я бы вообще вешал в рамке в каждой приёмной страны, до этой простой мысли большинство владельцев доходит с опозданием на год.
— Принимается без правок, — сказал я, возвращая лист, и Смолина приняла его с достоинством автора, не ожидавшего иного.
— Весь квартал оповещён дважды. Пироги в опаре, — отчиталась Любовь Степановна.
— И главное, — Денисов снял очки, что означало новость особой важности. — Звонил Гундосов. Сам. В клинику. Сообщил, что разрешение подписано, оригинал можно забрать завтра в приёмные часы. Просил передать, цитирую, «чтобы с уборкой не подвели». Михаил Алексеевич, я много лет работаю с надзорными органами. Они не звонят сами. Никогда. Что вы с ним сделали?
— Ничего. Показал ему котёнка в нём самом.
— Это как? — не понял Саня.
— Профессиональный приём. Расскажу, когда дорастёшь до переговоров с управой.
— Я сегодня с мужиком с ружьём переговаривался, — с достоинством напомнил Саня. — С крыши.
— С управой сложнее. Там соли нет, там сразу ГОСТ.
Денисов посмотрел на меня и решил не уточнять, записал результат в блокнот.
— По смете идём с запасом, — добавил Денисов. — Основные статьи закрыты, резерв восемь процентов. Если Александр не потребует фейерверк из чего-нибудь ещё, уложимся красиво.
— Салют у нас уже есть, — сказал я. — И пиротехник к нему прилагается, послезавтра познакомитесь.
А потом настал час Сани.
Отогревшись чаем, наш герой вышел на середину приёмной и дал эпос.
Сарай в его исполнении подрос до элеватора, кавказец заматерел до волкодава-людоеда, двустволка к середине рассказа стала помповой, а соль в стволах шла уже крупная, каменная, «такой, Ксюх, кабанов останавливают».
Себя Саня изображал скалой спокойствия, «я сижу, оцениваю обстановку», и только честные покрасневшие уши выдавали, как оно было на самом деле.
— И тут он говорит, слезай, сказочник! — Саня раскинул руки, показывая масштаб амнистии. — А я, между прочим, с этой крыши весь двор срисовал! Как разведчик! Пятьдесят птиц, два входа, сектор обстрела…
— Сектор обстрела был весь ты, — не выдержала Ксюша, её добило первой.
Мы смеялись так, что Шипучка недовольно перебралась со стопки афиш на стойку, подальше от сотрясений.
— Та не смейтеся над парнем, — заступилась Любовь Степановна, сама вытирая глаза. — Он же за дело пострадал. На крыше. Как кот у моей кумы, того тоже соседка солью пугала, так он потом год через её двор по проводам ходил.
Сравнение с котом кумы Саня решил считать почётным.
Чай к этому часу заварили уже третий, Любовь Степановна достала из своей необъятной сумки резервные сушки, и по кругу пошла банка облепихового варенья, чьего именно, установить не удалось, оно самозародилось на стойке в процессе вечера.
Я пил чай, смотрел на них, на смеющуюся Ксюшу, на Смолину, у которой в уголках губ стояла настоящая улыбка, на Любовь Степановну, вытиравшую слёзы уголком платочка, и понимал, что этот вечер надо запомнить целиком. Такие вечера выпадают редко, стоят они дороже всего, что можно купить.
Всё было готово. Завтра Алишер сдаёт крыло. Послезавтра праздник.
— На сдачу завтра я подойду к восьми, — Денисов застёгивал портфель. — Приёмка по акту, я такие подписывал десятками, лишние глаза не помешают.
Расходились за полночь. Смолина, Любовь Степановна и Денисов ушли вместе, до перекрёстка им было по пути, и с крыльца ещё донеслось, как Любовь Степановна выясняет у Денисова, «женатый ли он, такой обстоятельный».
В клинике остались мы трое, я, Ксюша, доделывавшая списки, и Саня, который после эпоса дожёвывал заслуженный пирожок. Мой телефон, севший ещё у Щеглаковых, заряжался на стойке и подавал первые признаки жизни.
За окном спал квартал, спала напротив тёмная витрина с золотыми буквами, и на два ближайших дня у нас с этой витриной было перемирие по факту занятости сторон. Ксюшина ручка шуршала по бумаге, Саня хрустел пирожком.
Я как раз прикидывал, что до дома дойду к часу, Олеся просила не будить и оставить отчёт запиской, и что завтра с утра надо встретить Алишера на сдаче.
Звонок разорвал эту тишину так, что Ксюша вздрогнула и посадила в списке кляксу.
Звонил телефон Сани. Саня выудил трубку из кармана, посмотрел на экран и нахмурился.
— Петрович? Из лаборатории? — он поднял на меня растерянные глаза. — Ему-то чего в такое время… Анализы же обычно на почту клиники падают.
Петровичу Саня возил контейнеры дважды в неделю, они давно общались по-свойски, и личный номер Сани у старого лаборанта имелся на все курьерские случаи. Но курьерские случаи кончаются в шесть вечера. Сейчас шёл первый час ночи.
Саня принял вызов.
Громкую связь он включить не успел, она не понадобилась. Из динамика ударил вопль такой силы, что его услышали все трое, и я, и Ксюша через всю стойку. В голосе Петровича, стажиста с сорокалетней выдержкой, стояла неподдельная, живая паника.
— Санёк!.. Ты мне скажи. Что за образец вы мне приволокли⁈
Внутри у меня оборвалось и ухнуло вниз.
Анализы Вэллора.