Глава 9
Граф Минеев ждал меня на ступенях здания суда, прислонившись к колонне и глядя куда-то вдаль невидящим взглядом. Вид у него был такой, словно он не спал неделю, — осунувшееся лицо, покрасневшие глаза, помятый костюм, который ещё вчера сидел на нём как влитой.
Но в его осанке, в развороте плеч, в том, как он держал голову, была решимость — та особая решимость человека, который принял решение и готов его исполнить.
— Поехали, — сказал я, подходя к нему. — Вы обещали.
Он кивнул — коротко, без слов — и двинулся к машине, которая ждала у обочины. Я последовал за ним.
По дороге в больницу мы не разговаривали. Граф смотрел в окно, я — в противоположное. Между нами висело молчание, тяжёлое и неловкое, как недосказанная правда. Мы оба знали, куда едем и зачем. Мы оба знали, что нас там ждёт.
Ерасов.
Профессор, магистр, заведующий отделением — и человек, который чуть не убил пациентку своей некомпетентностью, а потом попытался свалить вину на невиновного, чтобы спасти собственную шкуру.
Машина остановилась у входа в больницу, и граф вышел первым. Он шёл по коридорам твёрдым, решительным шагом человека, который точно знает, куда направляется, и горе тому, кто встанет у него на пути. Персонал расступался перед ним, как вода расступается перед носом корабля, — никто не осмеливался задержать взгляд на его лице, никто не осмеливался заговорить.
Двое охранников стояли у двери небольшого кабинета в конце коридора — того самого кабинета, где держали Ерасова после вчерашнего скандала. Увидев графа, они вытянулись по стойке смирно и расступились, пропуская нас внутрь.
Ерасов сидел за столом — сгорбленный, постаревший, с лицом, на котором читалось понимание неизбежного. Он поднял голову, когда дверь открылась, и в его глазах мелькнул страх — чистый, животный страх человека, загнанного в угол.
И тогда граф взорвался.
— Ты… — он надвигался на Ерасова, как грозовая туча, и его голос дрожал от едва сдерживаемой ярости. — Я тебя по стенке размажу! Ты понимаешь, что ты сделал⁈ Ты чуть не убил мою жену! Своей некомпетентностью! Своей трусостью! Своими поддельными документами!
Ерасов вскочил из-за стола, отступая к стене, поднимая руки в защитном жесте.
— Ваше сиятельство, я могу объяснить…
— Объяснить⁈ — граф схватил его за лацканы халата и тряхнул так, что у профессора клацнули зубы. — Что ты можешь объяснить⁈ Как ты подделывал экспертизы⁈ Как ты врал мне в лицо⁈ Как ты засадил невиновного человека в тюрьму, чтобы прикрыть свою задницу⁈
— А что мне оставалось делать⁈ — Ерасов сорвался на крик, и в его голосе была истерика, паника, отчаяние человека, который понимает, что всё кончено. — Если бы я не свалил всё на Шаповалова, вы бы меня уничтожили! Все шишки посыпались бы на меня! Мне бы не видать не только карьеры, но и белого света! Вы бы засадили меня в ту же тюрьму, куда засадили его! Или хуже!
Он задыхался, глотая воздух, и слёзы катились по его щекам — настоящие слёзы, слёзы страха и отчаяния.
— Я тридцать лет строил свою карьеру! Тридцать лет! И всё это должно было рухнуть из-за одной ошибки⁈ Из-за того, что я не распознал какое-то проклятое отравление⁈ Это было невозможно распознать! Никто бы не распознал!
— Разумовский распознал, — сказал граф холодно. — Мальчишка, который годится тебе во внуки, — распознал. А ты, с твоими тридцатью годами опыта, с твоим титулом магистра, с твоей кафедрой, — ты не смог. И вместо того чтобы признать это, ты решил посадить невиновного человека.
Он отпустил Ерасова, брезгливо отряхнув руки, словно прикасался к чему-то грязному.
— Я упеку тебя за решётку. Навсегда. Я лично прослежу, чтобы ты сгнил в самой глубокой яме, какую только можно найти в этой Империи.
Я смотрел на эту сцену — на графа, который наконец нашёл выход для своей ярости, на Ерасова, который дрожал у стены, как мокрый котёнок, — и чувствовал… ничего.
Странное ощущение. Я должен был испытывать торжество — ведь я победил, правда? Я разоблачил мерзавца, спас друга, оправдал невиновного. Классический хэппи-энд, как в тех фильмах, которые я смотрел в прошлой жизни, сидя на диване после очередного изматывающего дежурства. Герой побеждает злодея, все аплодируют, титры.
Но никакого торжества не было. Только усталость — тяжёлая, свинцовая усталость, которая давила на плечи, словно я тащил на себе мешок с песком. И ещё — странное опустошение, как после сложной операции, когда ты сделал всё возможное, пациент стабилен, а ты стоишь посреди операционной и не знаешь, что делать дальше.
Я смотрел на Ерасова и не чувствовал к нему ничего. Ни ненависти, ни презрения, ни даже злорадства. Только какую-то отстранённую жалость, как к бездомной собаке, которую видишь на улице и понимаешь, что ничем не можешь ей помочь.
Он был трусом. Обычным, банальным трусом, который испугался за свою карьеру и решил, что чужая жизнь — приемлемая цена за сохранение собственного статуса. Лекари, которые скрывают ошибки. Чиновники, которые перекладывают ответственность. Начальники, которые топят подчинённых, чтобы самим остаться на плаву.
Система порождала таких людей. Система, в которой признание ошибки означало конец карьеры, в которой честность наказывалась, а подлость вознаграждалась. Ерасов был продуктом этой системы — не более того.
Но это не делало его менее виновным.
И всё же…
Я смотрел, как граф нависает над ним, как в его голосе звенит металл угрозы, как Ерасов съёживается, становясь всё меньше и меньше, — и понимал, что это неправильно. Что-то было неправильно в этой картине, что-то царапало, как песчинка в ботинке.
А потом я понял, что именно.
Маховик. Тот самый маховик «правосудия» графа Минеева, который чуть не перемолол Шаповалова, — он продолжал вращаться. Просто теперь под его жернова попадал другой человек. И граф, вместо того чтобы остановить этот маховик, просто менял направление его вращения.
Это было неправильно.
Потому что дело не в том, кто виноват. Дело в том, как определяется вина. И если один человек — неважно, насколько богатый и влиятельный — может по своей прихоти решать, кого казнить, а кого миловать, то это не правосудие. Это произвол. Тот самый произвол, который я ненавидел всю свою жизнь — и в прошлом мире, и в этом.
В прошлой жизни я видел, как богатые пациенты получали лучшие палаты и лучших врачей, пока бедные умирали в коридорах. Видел, как влиятельные чиновники хоронили дела о врачебных ошибках, которые совершали их родственники. Видел, как система медицины — та самая система, которой я посвятил жизнь — прогибалась под весом денег и связей.
И я ненавидел это. Ненавидел всей душой.
Этот мир был другим — здесь была магия, были аристократы, была Империя, — но в главном он оставался таким же. Деньги и власть решали всё. Закон был для тех, кто не мог позволить себе его обойти. А справедливость… справедливость была роскошью, доступной немногим.
И сейчас я стоял на развилке.
Я мог промолчать. Мог позволить графу сделать то, что он хотел, — упечь Ерасова в тюрьму, сгноить его в какой-нибудь яме, отомстить за все свои страхи и бессонные ночи.
Это было бы справедливо? В каком-то смысле — да. Ерасов заслуживал наказания. Он чуть не убил пациентку своей некомпетентностью, он подделал документы, он отправил невиновного человека за решётку.
Но…
Но если я промолчу сейчас, чем я буду отличаться от всех тех, кто молчал раньше? От тех, кто смотрел, как Шаповалова везут в суд, и не сказал ни слова? От тех, кто знал, что экспертизы поддельные, но боялся открыть рот?
Я буду таким же. Частью системы. Винтиком в машине, которая перемалывает людей.
Нет.
Нет, к чёрту.
— Хватит, — сказал я, и мой голос прозвучал резче, чем я ожидал.
Слово вырвалось само — как скальпель, который входит в ткань раньше, чем ты успеваешь обдумать разрез. Иногда руки хирурга знают лучше, чем его голова. Иногда нужно просто доверять инстинктам.
Граф обернулся ко мне, и в его глазах было удивление — то особое удивление, которое появляется у людей, привыкших к беспрекословному повиновению, когда кто-то вдруг осмеливается им возразить.
— Что? — спросил он, и в этом коротком слове было столько неверия, что я чуть не рассмеялся.
Что, ваше сиятельство? Вы не привыкли, чтобы вам перечили? Не привыкли, чтобы какой-то безродный лекарь, мальчишка без титула и без состояния, смел говорить вам «нет»?
Добро пожаловать в мой мир.
— Достаточно произвола, — я шагнул вперёд, встав между ним и Ерасовым.
Это правильно.
Потому что дело не в Ерасове. Дело в принципе. В том, как должен работать закон — для всех одинаково, без исключений. Даже для мерзавцев. Особенно для мерзавцев.
— Вы видите, к чему приводит ваше «правосудие»? — я смотрел графу прямо в глаза. — Вы чуть не посадили невиновного человека. Хирурга, который своей операцией как раз и спас жизнь вашей жене. Если бы Шаповалов сделал так, как хотел Ерасов, — если бы он провёл открытую операцию вместо торакоскопии, — она бы умерла ещё на операционном столе. Её сосуды не выдержали бы такой травмы.
Граф молчал. Его лицо окаменело, и я видел, как в его глазах борются разные эмоции — ярость, стыд, понимание.
Это был критический момент. Я знал таких людей — властных, привыкших командовать, не терпящих возражений. Они могли пойти двумя путями: либо взорваться, уничтожить того, кто посмел им перечить, — либо отступить, признать правоту оппонента. Третьего не дано.
И я не знал, какой путь выберет граф.
Но я знал, что не отступлю. Не сейчас. Не после всего, через что мы прошли.
— Вы хотели справедливости, — продолжал я, и мой голос был тихим, почти мягким, но в нём была сталь, — и получили несправедливость. Вы хотели наказать виновного — и наказали невиновного. Потому что действовали через деньги и связи, а не через закон.
Я видел, как граф вздрагивает — едва заметно, но вздрагивает. Я бил по больному месту, и он это чувствовал.
Хорошо. Пусть чувствует.
— Найдите честного судью, — я позволил себе лёгкую иронию в голосе. — Если такие ещё остались в этом городе. Предоставьте ему все доказательства — и мои, и поддельные экспертизы Ерасова. Пусть проведут настоящее расследование, настоящий суд. И пусть закон решает его судьбу. По всей строгости. Но — закон. Не ваша прихоть.
Тишина.
Граф смотрел на меня. Долго, не мигая. И я видел, как что-то меняется в его лице — медленно, постепенно, как меняется небо на рассвете.
Не смирение — нет, этот человек никогда не смирится, это не в его природе. Но понимание. Признание того, что я прав. И, может быть, — совсем крошечное, едва заметное — уважение.
Забавно. Я только что сказал одному из самых влиятельных людей Владимира, что он был неправ. Сказал ему, что его методы — дерьмо. Сказал ему, что он чуть не стал убийцей невиновного человека.
И он не приказал своим охранникам выкинуть меня в окно.
Прогресс.
— Вы… — граф откашлялся, и его голос прозвучал хрипло, неуверенно — так непохоже на тот властный рык, которым он командовал ещё минуту назад. — Вы правы, лекарь. Во всём правы.
Он помолчал, и я увидел, как тяжело ему даются эти слова. Для человека, привыкшего быть правым всегда и во всём, признание ошибки — это как публичное раздевание. Унизительно, болезненно, почти невыносимо.
Но он это сделал.
И я почувствовал… нет, не торжество. Что-то другое. Что-то похожее на облегчение. На понимание того, что мир, может быть, не так безнадёжен, как кажется иногда в три часа ночи после особенно тяжёлого дежурства.
— Я приношу вам свои извинения, — продолжал граф. — За всё, что произошло. За обвинения, за угрозы, за… за всё.
Он сунул руку во внутренний карман пиджака и достал чековую книжку — кожаную, дорогую, с золотым тиснением.
— Я хочу заплатить вам. За работу. За время. За… — он замялся, подыскивая слова. — Назовите любую сумму.
Я смотрел на эту чековую книжку — символ власти, символ того мира, в котором всё можно купить и всё можно продать, — и чувствовал, как внутри поднимается что-то похожее на раздражение.
Деньги. Конечно, деньги. Универсальный ответ на все вопросы. Обидел человека? Заплати. Сломал чью-то жизнь? Заплати. Чуть не убил невиновного? Заплати, заплати, заплати.
В прошлой жизни я видел это постоянно. Богатые пациенты, которые думали, что могут купить здоровье. Родственники, которые совали врачам конверты, надеясь, что это гарантирует лучшее лечение. Администраторы, которые измеряли всё в деньгах — стоимость койко-дня, стоимость операции, стоимость человеческой жизни.
Я ненавидел это тогда. Я ненавижу это сейчас.
— Ваши деньги мне не нужны, — я покачал головой.
— Но…
— Я делал это не за деньги.
Странно, но это было правдой. Я приехал во Владимир не ради денег и не ради славы. Я приехал, потому что мой друг — да, друг, можно уже признать это — сидел в тюрьме за преступление, которого не совершал.
Потому что система, которая должна была защищать невиновных, превратилась в машину для их уничтожения. Потому что я не мог просто сидеть и смотреть.
— Я восстанавливал справедливость, — сказал я, и мой голос был ровным, без пафоса, без надрыва — просто констатация факта. — Спасал своего друга от вашего катка. Искал правду, которую все остальные отказывались видеть.
Я сделал паузу, глядя на графа — на этого усталого, постаревшего человека, который за последние несколько дней пережил больше, чем многие переживают за всю жизнь.
— Ваши извинения я принимаю.
И это тоже было правдой. Я не держал на него зла — как можно держать зло на человека, который просто любил свою жену и хотел отомстить за её страдания? Он был неправ в своих методах, но не в своих чувствах. А чувства… чувства я понимал.
— Лечением вашей жены займутся местные лекари, — продолжал я. — Если возникнут вопросы, они могут консультироваться со мной дистанционно.
Это было важно — не бросать пациентку на полпути. Да, она была женой человека, который ещё вчера хотел засадить меня в тюрьму. Но она была моей пациенткой. А лекарь не выбирает, кого лечить.
Я повернулся к двери.
— Прощайте, ваше сиятельство.
И вышел.
За моей спиной остались ошарашенный граф, всхлипывающий Ерасов и двое охранников, которые переглядывались с выражением людей, попавших в эпицентр урагана и не понимающих, как они вообще остались живы.
Но я не оглядывался. Не было смысла.
Кабинет главврача Цыцканова был на третьем этаже, и я нашёл его без труда — за последние сутки я изучил эту больницу лучше, чем некоторые её сотрудники. Секретарша попыталась было остановить меня, пролепетав что-то про «запись» и «занят», но я просто прошёл мимо неё и открыл дверь.
Цыцканов сидел за столом, заваленным бумагами, и выглядел так, словно не спал ещё дольше, чем я. Увидев меня, он вскочил, едва не опрокинув чашку с кофе.
— Илья Григорьевич! — он суетливо поправил очки. — Я слышал, что произошло в суде! Поздравляю! Это… это невероятно!
— Спасибо, — я не стал тратить время на любезности. — Георгий Андреевич, я уезжаю. Вот протокол лечения пациентки Минеевой.
Я положил на его стол папку с документами, которую подготовил ещё ночью, в перерывах между процедурами плазмафереза.
— Пульс-терапия метилпреднизолоном — продолжить в течение пяти дней, затем переход на пероральные глюкокортикоиды с постепенным снижением дозы. Плазмаферез — повторить через три дня, если показатели не будут улучшаться. Мониторинг почечной функции каждые шесть часов, печёночные пробы — раз в сутки.
Цыцканов кивал, записывая что-то в блокнот.
— Всё будет выполнено, Илья Григорьевич. Лично прослежу.
— Отчёты о её состоянии — мне на личный телефон, дважды в день. Утром и вечером. Любые изменения — немедленно.
— Разумеется, разумеется…
Он поднял на меня глаза, и в его взгляде было что-то похожее на восхищение — и на сожаление.
— Эх, Илья Григорьевич! — он покачал головой. — Нам бы таких лекарей сюда, во Владимир… Вы не думали…
— Нет, — перебил я его. — Не думал. Муром — мой дом.
— Понимаю, понимаю… — Цыцканов вздохнул. — Но если что — обращайтесь. Двери нашей больницы всегда открыты для вас.
— Муром недалеко, — сказал я, направляясь к выходу. — Если что — обращайтесь.
Я вышел из кабинета и двинулся по коридору к выходу, чувствуя, как усталость наваливается на меня всё тяжелее с каждым шагом. Двое суток без сна, постоянное напряжение, эмоциональные качели — всё это давало о себе знать. Хотелось просто лечь где-нибудь и уснуть на неделю.
Но Фырк, как обычно, имел другие планы.
Бурундук материализовался на моём плече — взволнованный, с нервно подёргивающимся хвостом и глазами, в которых читалось беспокойство.
— Двуногий, — прошептал он. — Нам нужно поговорить.
Я вышел из больницы и двинулся по улице — прочь от этого места, прочь от запаха антисептика и дезинфекции, прочь от мониторов и капельниц. Солнце светило ярко, почти по-летнему, и я чувствовал его тепло на своём лице — приятное, успокаивающее.
— Ну, чего тебе? — спросил я мысленно, когда мы отошли достаточно далеко от больницы. — Выкладывай.
— Не даёт мне покоя эта история с местным духом! — Фырк нервно пробежался по моему плечу, перепрыгнул на другое плечо, вернулся обратно. — Я снова всё облетел, пока ты там аристократов строил. Каждый угол, каждый чулан, каждую вентиляционную шахту. И — ничего! Ни следа! Это невозможно, двуногий!
Я нахмурился.
— Что значит — невозможно?
— Это значит то, что я говорю! — Фырк чуть не подпрыгивал от волнения. — Больница не может существовать без духа-хранителя. Это как… как человек без сердца. Как река без воды. Как небо без звёзд. Где есть страдание, там появляется хранитель — это закон, такой же незыблемый, как закон тяготения. А здесь…
Он замолчал, подбирая слова.
— А здесь — пустота. Астральный вакуум. Как будто кто-то взял и… и вырезал духа из реальности. Или изгнал его. Или…
— Или убил? — закончил я за него.
Фырк вздрогнул.
— Я надеюсь, что нет. Но… да, это возможно. Теоретически. Есть способы уничтожить духа-хранителя, хотя я никогда не слышал, чтобы кто-то действительно это делал. Это… это было бы чудовищно.
Я шёл по улице, обдумывая услышанное. Отсутствие духа-хранителя во Владимирской областной больнице беспокоило меня с того момента, как Фырк впервые об этом заговорил. Но тогда у меня были более срочные проблемы — умирающая пациентка, суд над Шаповаловым, противостояние с Ерасовым. Теперь, когда всё это осталось позади…
— Слушай, — Фырк прервал мои размышления. — А давай к Шипе заскочим? Ну, помнишь — та кошка из Центральной больницы? Она местная… ну, владимирская, короче. Может, она что-то знает? У неё должны быть связи, знакомства в астральном мире. Время же есть. Ты все равно я смотрю отсюда пока не собираешься.
Я посмотрел на часы. Действительно, времени было достаточно. И идея Фырка имела смысл — если кто-то и мог пролить свет на эту загадку, то местный дух-хранитель, знающий расклад сил в астральном мире Владимира.
— Поехали, — сказал я вслух.
Центральная больница Владимира встретила нас привычной суетой. Пациенты толпились в приёмном покое, медсёстры носились по коридорам с капельницами и шприцами, где-то вдалеке хлопали двери операционных.
Я вошёл внутрь, стараясь выглядеть как можно более обыденно — просто посетитель, ищущий нужный кабинет. Фырк соскочил с моего плеча и исчез, растворившись в воздухе.
— Найду её и приведу, — успел он сказать перед тем, как пропасть. — Жди здесь.
Я встал у стены, притворяясь, что изучаю информационный стенд с расписанием работы отделений. Прошла минута, другая, третья. Я уже начал беспокоиться, когда услышал знакомый звук — … шипение?
Фырк вылетел из-за угла на полной скорости, и его мордочка выражала чистый ужас. А за ним, рассекая воздух когтистыми лапами, неслась призрачная кошка — крупная, полосатая, с горящими глазами и оскаленными зубами.
— Я тебе говорила, крыса помойная! — шипела она, и её голос был полон ярости. — Не сметь появляться на моей территории без приглашения! Не сметь лечить моих пациентов! Не сметь…
Я шагнул вперёд, загораживая Фырка своим телом.
— Спокойно, Шипа.
Кошка затормозила так резко, что едва не врезалась в меня. Её глаза — огромные, светящиеся слабым внутренним светом — уставились на меня с выражением крайнего неудовольствия.
— А, это ты, — она села на задние лапы и начала демонстративно умываться. — Тот самый целитель, который любит совать нос в чужие дела. Чего надо?
— Мы не лечить, — сказал я. — Мы за советом. Искали тебя.
Фырк высунулся из-за моей спины.
— Да-да! Я знал, как тебя выманить, кошка драная! Чтобы позвать тебя на разговор, пришлось немного побегать по твоей территории!
Шипа зашипела на него, но уже без прежней ярости.
— Совет, значит? — она прищурилась. — Ладно. Пошли.
Мы нашли пустой процедурный кабинет в конце коридора и закрыли за собой дверь. Шипа запрыгнула на кушетку и улеглась, обвив хвостом передние лапы, — поза, которая должна была выражать снисходительное безразличие, но в которой я угадывал любопытство.
— Ну? — она начала вылизывать лапу. — Я слушаю. Что за совет нужен великому целителю от простой кошки?
— Шипа, — я подошёл к кушетке и сел рядом, — ты не знаешь, что с духом-хранителем Областной больницы?
Кошка не прекратила умываться.
— Не интересуюсь жизнью других. У меня своих забот хватает — эта стекляшка с её бесконечными пациентами, вечно суетящимися врачами и криворукими санитарами…
— Его там нет, — перебил я. — Мы искали. Фырк облетел всю больницу — каждый этаж, каждый подвал, каждый закуток. Полная астральная тишина.
Шипа замерла. Её лапа застыла на полпути к морде, а глаза — эти огромные, светящиеся глаза — расширились от удивления.
— Нет? — переспросила она. — Совсем нет?
— Совсем, — подтвердил Фырк. — Я чувствую духов, как ты чувствуешь мышей. И там — пусто. Как будто никого никогда не было.
Шипа медленно опустила лапу и уставилась куда-то в пространство, явно обдумывая услышанное.
— Странно, — сказала она наконец. — Очень странно. Я знала его — Ворона, так его звали. Старый ворон, сварливый, неприветливый, но надёжный. Он был хранителем той больницы… ох, да уже лет сто, наверное. Может, больше.
Она помолчала.
— Я давно его не видела на Советах. Думала, просто зазнался. Он всегда был нелюдимым, не любил собрания, предпочитал держаться особняком. Но если он пропал совсем…
Её хвост нервно дёрнулся.
— Это плохо. Это очень плохо. Духи-хранители просто так не исчезают. Они либо уходят добровольно — но тогда их место занимает кто-то другой, — либо их изгоняют, либо…
— Убивают, — закончил я за неё.
Шипа посмотрела на меня, и в её глазах я увидел что-то похожее на страх.
— Да. Убивают. Хотя я не знаю никого, кто был бы способен убить такого старого и сильного духа, как Ворон. Это требует… — она поискала слово, — … очень специфических навыков. И очень специфических причин.
Она спрыгнула с кушетки и прошлась по полу, словно обдумывая что-то.
— Хорошо, — сказала она наконец. — Это действительно странно. И это касается не только вас — это касается всех нас, всех хранителей этого города. Я послежу за той больницей. Поспрашиваю у других. Если что-то узнаю — сообщу.
Она бросила на Фырка взгляд, полный презрения.
— Через эту мелкую крысу. Раз уж вы так привязаны друг к другу.
— Держи в курсе, — сказал я.
Шипа кивнула — коротко, по-деловому — и исчезла, растворившись в воздухе так же быстро, как появилась.
Мы вышли из больницы и двинулись по улице — медленно, не торопясь. После двух суток в больничных стенах, среди запахов антисептика и звуков мониторов, обычный городской пейзаж казался почти райским.
— Странно всё это, — бормотал Фырк, сидя у меня на плече. — Больница не может быть без духа. Он не мог просто так взять и испариться. Его либо изгнали, либо убили. А если убили — то кто? И зачем?
Я молча кивнул. Те же вопросы крутились у меня в голове, но я понимал, что ответов у меня нет — и не будет, пока Шипа не проведёт своё расследование.
— Разберёмся, — сказал я. — Но позже. Сейчас у меня есть дело поважнее.
— Поважнее? — Фырк удивлённо посмотрел на меня. — Что может быть важнее исчезновения духа-хранителя?
Я не ответил. Вместо этого я свернул на боковую улицу, потом на другую, и ещё на одну — двигаясь по адресу, который знал.
Мы остановились перед старым, обшарпанным домом — одним из тех панельных муравейников, которые строили в семидесятых и которые с тех пор только ветшали, превращаясь в памятники ушедшей эпохе. Облупившаяся краска, ржавые балконы, разбитые окна на первом этаже — всё это выглядело угнетающе.
Фырк недоумённо огляделся.
— Эй, двуногий, — сказал он, — куда мы пришли?
— К отцу Вероники, — ответил я.
Фырк замер.
— К кому⁈
— К отцу Вероники, — повторил я. — После встречи с ним она изменилась. Стала сама не своя. Голос тусклый, глаза пустые… Ты же слышал её по телефону. Что-то произошло — и я должен понять, что именно.
Бурундук смотрел на меня с выражением крайнего скептицизма.
— Тебе виднее, конечно… Но тесть-алкоголик — так себе собеседник. Особенно для человека, который только что провёл двое суток без сна.
— Он вроде как в завязке, — возразил я. — По крайней мере, так говорила Вероника. А я умею находить общий язык с трудными пациентами. Это часть профессии.
Я вошёл в подъезд — тёмный, пахнущий сыростью и кошками, с исписанными стенами и разбитыми почтовыми ящиками. Поднялся на третий этаж по лестнице.
Остановился перед потёртой дверью с номером тридцать семь.
Сделал глубокий вдох.
И нажал на кнопку звонка.