Глава 14

Глава 14

Фырк сидел передо мной. В привычной астральной дымке на периферии сознания. Передо мной, лицом к лицу, в странном пространстве. Моё заблокированное воображение отказывалось воспринимать его иначе, чем заброшенную операционную.

Тёмный зал. Бестеневая лампа над головой горела вполсилы, давая тусклый, болезненный свет. По стенам бежали глубокие ветвистые трещины с осыпающейся штукатуркой. Операционный пустой стол стоял в центре с замёрзшей простынёй, покрытой инеем. Инструментальный лоток опрокинут. По кафельному полу растеклась вода, подёрнутая тонкой коркой льда. В этом льду отражался потолок, расчерченный замёрзшими сосульками.

Моя внутренняя операционная. Место, где хирург принимает решения и откуда идут команды в руки, в глаза и голосовые связки. Штаб, центр управления.

Разгромленная рубка капитана.

Фырк обошёл вокруг меня и его лапки оставляли маленькие, тающие следы на замёрзшем полу. Крылья он сложил за спину. Правый бок по-прежнему чернел подпалиной, и обгоревший мех неприятно топорщился, придавая трёхсотлетнему духу вид бурундука, побывавшего в микроволновке.

Он остановился. Поднял морду и посмотрел на меня снизу вверх.

— Выглядишь паршиво, двуногий, — сказал он, и привычный сарказм в его голосе звучал натянуто. — Ледяная корка почти вросла в твою Искру. Ты тут сидишь, как замороженная куриная тушка в морозилке, и ждёшь, пока тебя разморозят. А я, значит, должен размораживать. Лапами. Без микроволновки.

Я опустил глаза и посмотрел на собственные руки.

Они были здесь, в этом внутреннем пространстве, и я мог ими двигать. Но по пальцам, по запястьям, по предплечьям до самых локтей тянулась белёсая ледяная плёнка.

Тонкая, мерцающая, въевшаяся в кожу. Она выглядела хрупкой, но я понимал, что это обманчивая хрупкость. За ней стоял тот самый стазис, о котором говорил Серебряный. Защитный механизм Искры, перешедшей в режим консервации и запечатавшей заодно хозяина внутри.

— Вытаскивай меня отсюда, — сказал я, и собственный голос прозвучал глухо, словно из-под толщи воды. — Как работает мост Серебряного? Куда идти?

Фырк фыркнул. Поскрёб задней лапкой за подпалённым ухом.

— Мост, это труба, двуногий. Временная, узкая и хлипкая. Лысый магистр держит её снаружи голой силой воли. Представь, что он раздвигает тебе рёбра ранорасширителем, и пока он держит, у нас есть доступ. Когда отпустит, всё схлопнется, и мы оба останемся тут навечно.

Он подпрыгнул на замёрзший край операционного стола. Лапки скользнули по инею, бурундук едва удержал равновесие и сердито хлестнул хвостом.

— Я потяну тебя за нить привязки. Она восстановилась, хвала всем духам, потому что та блаженная девчонка с кровью из носа влила в неё столько биокинетики, что нить светится как новогодняя ёлка. Я тащу тебя по нити вверх, через коридор, обратно в физическое тело. Это моя работа. Но запустить тело это твоя работа, двуногий. Я могу дотащить сознание до черепной коробки. А дальше ты должен сам подключиться к своим проводам и завести мотор. Нервы, мышцы, рефлексы, всё, что у тебя там в двуногом организме натянуто, это ты запускаешь изнутри.

— Сколько у нас времени?

Фырк помолчал. Уши его прижались к голове, и по длинному хвосту прошла мелкая дрожь.

— Серебряный долго не продержит, — сказал он тихо. — Он сильный, мощный, я это признаю. Но он держит мост уже двадцать минут, и я чувствую, как трясутся стенки. Ещё минут пять, может, семь. Потом труба начнёт сжиматься. И если мы к этому моменту не выберемся, то нас расплющит, как двух тараканов в закрывающемся ящике стола.

Семь минут. Я хирург. Я привык работать в ограниченном времени. Это вечность, когда зажимаешь кровоточащую артерию. И ничто, когда нужно перезапустить парализованное тело.

— Тащи, — сказал я.

Фырк кивнул. Подпрыгнул с края стола, расправил обгоревшие крылья и завис в воздухе перед моей грудью. Передние лапки вытянулись вперёд, и маленькие когти сомкнулись на чём-то, чего я не видел глазами, но ощущал всем существом: золотистая нить привязки, горячая, натянутая между моей грудной клеткой и телом духа.

Рывок.

Меня дёрнуло вверх. Резко, властно, с силой, непропорциональной размеру бурундука. Замёрзшая операционная вокруг поплыла, стены начали смещаться и сквозь трещины полился сероватый свет. Тот самый, из коридора Серебряного.

Ледяная корка на моих руках отозвалась острой и обжигающей болью. Возвращение кровотока в замёрзшую ткань всегда отзывается болью. Я стиснул зубы и начал проверять системы.

Дыхательный центр.

Я потянулся мысленно вниз, к стволу мозга, к тому участку продолговатого мозга, где сидят инспираторные нейроны, задающие ритм дыхания. Послал запрос. Тестовый импульс по электрической цепи: есть контакт?

Отклик пришёл. Слабый, замедленный, словно сквозь толстый слой ваты. Дыхательный центр работал на автопилоте, на стволовых рефлексах, но отзывался на произвольную команду. Связь была. Повреждённая, но живая.

Моторная кора.

Здесь было хуже. Нейроны моторных зон прошли через ад: эрготамин сжёг миелиновые оболочки, катализатор ускорил разрушение, и сутки ишемии довершили работу. Но нимодипин Грача размягчил спазмированные артерии, кровоток начал восстанавливаться, и в оголённых нервных волокнах появились первые слабые токи.

Связь восстанавливалась. Медленно. По одному каналу за раз.

Пирамидный тракт, это главная магистраль от коры к мышцам. Послал импульс вниз, к шейному утолщению спинного мозга, оттуда к плечевому сплетению и лучевому нерву, к разгибателям пальцев правой руки.

Ответ пришёл. Далёкий, еле различимый, с задержкой в полсекунды. Где-то внизу, в физическом мире, на кончике указательного пальца правой руки, что-то дрогнуло.

Фырк тянул. Коридор Серебряного обступал нас со всех сторон. Узкие серебристые стены, пульсирующие в такт чьему-то дыханию. Магистр держал. Стенки подрагивали, вибрировали, по ним бежала рябь, но они держали.

И тут снаружи прорвались голоса.

Не через нить привязки и астральный канал, а через тот обострённый слух, который у меня появился после частичного размораживания. Сквозь стенки коридора, сквозь лёд, голоса дошли до меня, рваные и далёкие.

— Он слишком тяжёлый! — рычал Серебряный, и в голосе его, обычно ровном и властном, хрипело напряжение, физическое напряжение человека, удерживающего на весу груз, превышающий его возможности. — Ледник сопротивляется! Я теряю фокус! Стенки плывут!

— Держите, магистр! — Грач отозвался спокойно и жёстко, с привычной ледяной чёткостью. — Семён, добавь ещё кубик цитиколина. Прямо сейчас, без промедления. В тот же катетер.

— Ввожу! — голос Семёна, напряжённый, но без дрожи.

И через мгновение я это почувствовал.

Новый химический удар прокатился по кровотоку, поднялся по сонным артериям и влился в мозг. Цитиколин нейропротектор, мембраностабилизатор, прошёл туда, куда проложил дорогу нимодипин. Фосфолипиды клеточных мембран, истончённые ишемией и ядом, получили строительный материал. Нейроны, шатавшиеся на грани гибели, вцепились в подпорку и удержались.

Волна тепла прошла по левому полушарию. По моторной коре, по зоне Брока, по участкам, отвечающим за речь, движение и за жизнь, отличающую человека от овоща на больничной койке.

Я использовал эту волну.

Ещё один слой льда треснул. Тихий, стеклянный хруст отозвался где-то внутри черепа.

Фырк дёрнул сильнее. Коридор сужался.

— Быстрее, двуногий! — пропищал он сквозь стиснутые зубы, и голос его звенел от натуги. — Стенки сходятся! Лысый сдаёт!

Я проверил следующий уровень. Спинной мозг. Шейные сегменты: C3, C4, C5, от их целостности зависело, будет ли человек дышать сам или проведёт остаток жизни на аппарате ИВЛ. Послал импульс.

Ответ. Замедленный, с помехами, но чёткий. Шейные сегменты целы. Диафрагмальный нерв проводит. Руки, теоретически, должны слушаться.

Стенки коридора тряхнуло. По серебристой поверхности побежала крупная дрожь, и я услышал сквозь неё тяжёлое, загнанное дыхание Серебряного. Магистр выдыхался.

— Серебряный, ещё минуту! — крикнул Грач снаружи. — Одну минуту, магистр!

— Стараюсь… — процедил Серебряный сквозь зубы.

Стенки коридора начали сжиматься. Медленно, неумолимо. Мост закрывался. Серебряный терял контроль.

Фырк взвизгнул.

— Двуногий! Шевелись! Я не могу держать тебя вечно! Ты весишь, как бегемот!

И тут, снаружи, сквозь сужающиеся стенки, пробился ещё один голос.

— Илюша… — Вероника. Хриплый, сорванный, но живой голос Вероники, от которого у меня внутри, в том месте, где сидела Искра, полыхнуло жаром. — Илюша, давай! Пожалуйста! Ты слышишь меня? Давай!

Я услышал, как тяжело дышит Ордынская. Почувствовал, как на грудь моего физического тела в реальном мире легли дрожащие ладони. Тонкие, исхудавшие, с проступившими венами ладони Лены, и от них потекло золотистое, слабое, на самом излёте сил свечение биокинетики. Она вливала в коридор свои последние крохи, расширяя его изнутри, подпирая рушащиеся стенки.

Хватит колебаться, Разумовский.

Я стиснул зубы. Собрал всё, что у меня оставалось. Остатки Искры, подпорку Фырка, волну от цитиколина Грача, биокинетику Лены и голос Вероники. Собрал в один комок, в один сжатый кулак воли, и ударил. По собственному телу, лежавшему где-то наверху, за стенками коридора, за слоями скорлупы. По каждому нерву, по каждой мышечной клетке. Команда шла не из моторной коры, она шла из того места, откуда хирурги берут силу на шестнадцатом часу операции, когда тело давно отказало, а руки продолжают шить.

Из упрямства. Из злости. Из отказа сдохнуть.

Я не сдамся собственному мозгу, решившему запечатать меня в ледяной гроб.

Я.

Не.

Сдамся.

Удар.

Звук обрушился отовсюду. Оглушительный, высокий, режущий звук разбивающегося стекла. Ледяная скорлупа, в которую я был замурован двадцать с лишним часов, не выдержала. Трещины побежали по ней веером, соединились, и вся конструкция обрушилась внутрь с оглушительным грохотом и ударной волной, от которой коридор Серебряного вздрогнул и едва не рассыпался.

Фырк выпустил нить.

Я падал.

Вверх, обратно, в собственное тело, и падение это было не плавным возвращением, не мягким пробуждением от наркоза, а ударом. Лобовым столкновением сознания с физической оболочкой на полной скорости.

Боль.

Первое, что дошло до мозга, это была боль. Тупая, всепоглощающая, разлитая по всему телу от макушки до пяток. Болело всё. Каждая мышца, каждый сустав и каждый сантиметр кожи, на которой лежала простыня. Она ощущалась наждачной бумагой, потому что сенсорные нейроны, сутки молчавшие, теперь орали хором, захлёбываясь входящими сигналами.

Потом горло.

В горле стоял жёсткий пластик, это была интубационная трубка. Я узнал её мгновенно по ощущению, по давлению на голосовые связки, по тому тошнотворному чувству инородного тела в трахее. Манжета раздута, трубка зафиксирована, аппарат ИВЛ нагнетает воздух с механическим ритмом, и мои лёгкие расширяются не тогда, когда я хочу вдохнуть, а тогда, когда машина решает, что пора.

Тело взбунтовалось. Рефлекторно, яростно, без участия сознания. Диафрагма сократилась вразнобой с аппаратом, горло попыталось вытолкнуть трубку, и меня выгнуло дугой на кровати. Кашель рванулся вверх по трахее и разбился о пластик, не выйдя наружу. От этого невышедшего кашля в глазах полыхнули белые искры.

Мониторы завыли.

Все разом: кардиомонитор взвизгнул тахикардией, пульсоксиметр задребезжал, аппарат ИВЛ заорал сигналом тревоги — «пациент сопротивляется аппаратному дыханию, конфликт давлений, несоответствие параметров».

Свет.

Веки тяжело и с усилием разлепились. Свет бестеневой лампы ударил в глаза, и я зажмурился обратно, потому что после суток абсолютной темноты даже больничный плафон казался ядерным взрывом. Зрачки, расширенные до предела, начали сужаться, реагируя на свет, и каждое сокращение радужки отдавалось тупой болью в глазных яблоках.

Я заставил себя открыть глаза снова. Медленно. По миллиметру. Привыкая.

Потолок. Белый, в жёлтых разводах от старой побелки, с люминесцентным плафоном, гудящим на одной ноте. Палата интенсивной терапии Петушинской ЦРБ.

Мозг включился.

Не эмоциональная часть, а рабочая. Хирургическая. Та самая, первым делом оценивающая клиническую картину при любом давлении и в любой ситуации.

Стандартная интубационная трубка в трахее, фиксация пластырем на правой щеке.

Давление сто шестьдесят два на девяносто восемь. Гипертонический криз пробуждения, ожидаемо.

Пульс сто тридцать четыре. Тахикардия. Тоже ожидаемо: тело только что получило обратно сознание и не знает, радоваться или паниковать.

Сатурация девяносто четыре. Низковато, но терпимо.

Зрачки реагируют на свет. Прямая и содружественная реакция сохранены. Значит, средний мозг цел, зрительные нервы работают. Значит, я вижу.

Пальцы.

Я попробовал пошевелить пальцами левой руки. Послал команду из моторной коры. Команда ушла по восстановленному пирамидному тракту, через шейные сегменты, плечевое сплетение, через срединный нерв, и…

Указательный палец дрогнул. Средний согнулся на полсантиметра. Безымянный шевельнулся.

Работает.

Правая рука. Тот же тест. Мизинец дёрнулся. Большой палец согнулся в пястно-фаланговом суставе. Кисть медленно, неуверенно сжалась в слабое подобие кулака.

Двигательный парез снят, но не полностью. Сила в мышцах процентов двадцать от нормы, мелкая моторика отсутствует, координация нулевая, но основные магистрали работают. Сигнал из головы доходит до рук. Остальное восстановится.

Шкала комы Глазго. Автоматический подсчёт: открывание глаз — спонтанное, четыре балла. Двигательная реакция — выполнение команд, шесть баллов. Речевая реакция — трубка в горле мешает оценить, но ориентация сохранена, спутанности нет, это минимум четыре.

Четырнадцать баллов. Из пятнадцати.

Сутки назад было четыре. Четыре из пятнадцати.

Я вернулся.

Фокус зрения медленно настраивался, выползая из мутного тумана. Сначала контуры, потом цвета, потом детали.

Лицо Тарасова. Первое, что попало в фокус. Седые виски, взъерошенные волосы, щетина на впалых щеках. Глаза красные, воспалённые, с полопавшимися сосудами. Это были глаза человека, не спавшего двое суток. Руки его висели вдоль тела, и пальцы подрагивали мелкой, усталой дрожью перенапряжённых мышц. На лице Тарасова не было выражения. Вообще никакого. Пустое, обескровленное лицо человека, израсходовавшего все эмоции и не успевшего получить новые.

А потом Глеб моргнул. И на его лице появилось нечто. Он увидел, что мои глаза смотрят на него. Осознанно. С пониманием.

— Командир… — сказал Тарасов, и голос его сломался на втором слоге. Он сглотнул, стиснул зубы и ничего больше не сказал.

Серебряный стоял в двух шагах от койки, привалившись плечом к стене. Магистр-менталист Канцелярии Его Величества тяжело дышал, и грудь его ходила ходуном.

В этом тяжёлом дыхании слышалось то, чего Серебряный никогда не позволял себе при посторонних: предел.

Узкое аристократическое лицо побледнело до цвета собственных седых висков, на лбу блестела испарина, и пальцы правой руки, сжимавшие край подоконника, побелели в суставах. Он только что удерживал астральный мост двадцать семь минут подряд, и для менталиста любого ранга это был подвиг.

Грач стоял у монитора.

Деловито, собрано, с привычным выражением человека, не интересующегося чужими переживаниями, потому что на мониторе цифры, и они важнее. Он смотрел на экран.

Пальцы его быстро щёлкали по кнопкам, перелистывая параметры: давление, пульс, сатурация, капнография. Со стороны Денис Грач выглядел абсолютно невозмутимым.

Но я увидел его руки. Левая, свободная, висела вдоль тела, и пальцы её дрожали. Мелко, быстро, непрерывно. Грач прятал эту руку за полой халата, но я заметил.

Денис Грач, человек с отключённым эмпатическим режимом, тряс рукой.

Вероника.

Я повернул голову. Медленно, с усилием, потому что шейные мышцы отзывались болью на каждый градус поворота. Нашёл её.

Она сидела на стуле у изголовья, согнувшись пополам, и лицо закрывала обеими руками. Плечи тряслись. Между пальцами текли слёзы. Они капали на зелёную ткань хирургического халата, оставляя тёмные пятна. Она плакала молча, тем страшным, беззвучным плачем, приходящим, когда голос уже сорван и горло не способно издать ни единого звука.

Мне нужно было до неё дотянуться.

Я поднял левую руку. Медленно. Каждый сантиметр давался с мучительным усилием. Мышцы работали на двадцати процентах мощности, суставы скрипели, и ладонь весила, казалось, килограммов пятнадцать. Но она поднялась с простыни и упала на колено Вероники.

Она вздрогнула.

Отняла руки от лица. Посмотрела вниз, на мою ладонь, лежащую на её колене. Потом подняла глаза и увидела мой взгляд.

Несколько секунд она смотрела на меня, не веря. Потом схватила мою руку обеими своими и прижала к мокрой, соленой от слез щеке. И я почувствовал тепло живой кожи на моих пальцах. Впервые за сутки. Тактильный сигнал, прошедший от рецепторов кожи по задним столбам спинного мозга в теменную долю от которого у меня в груди что-то болезненно и радостно сжалось.

Но трубка. Проклятая интубационная трубка в горле. Я не мог говорить, не мог сказать ей ни слова, и каждая попытка выдохнуть мимо аппарата заканчивалась кашлем и воем монитора.

Я поднял правую руку. Она слушалась хуже левой, пальцы двигались через один и указал ей на горло. На трубку. Ткнул пальцем в пластик, торчащий изо рта, и посмотрел на Тарасова.

Глеб понял мгновенно.

— Семён! — рявкнул он, и голос его вернулся, окреп, набрал привычную командную жёсткость. — Сдувай манжету! Экстубируем! Он дышит сам, сатурация девяносто четыре, дыхательный паттерн адекватный, рефлексы восстановлены. Убираем трубку!

Семён возник рядом с койкой. Бледный, с тёмными кругами под глазами, но руки двигались точно. Полгода под моим руководством научили его главному: работать, когда внутри всё трясётся. Шприц присоединился к порту манжеты, поршень пошёл назад, давление в манжете упало, и трубка ослабла в трахее.

— На счёт три, — сказал Тарасов, берясь за проксимальный конец трубки. — Илья Григорьевич, выдохните по команде, насколько сможете. Раз. Два. Три.

Выдох. Тарасов потянул. Трубка пошла вверх по трахее, и ощущение было, мягко говоря, омерзительным: жёсткий пластик проехал по воспалённой слизистой, по голосовым связкам, отёкшим от суточного давления, через ротоглотку, и вышел наружу с влажным, противным чавканьем.

Кашель ударил немедленно. Надсадный, раздирающий, выворачивающий наизнанку. Я согнулся на койке, мышцы пресса отозвались судорогой, рёбра заныли, и в глазах потемнело от натуги.

Семён подставил лоток. Тарасов поддерживал меня за плечо. Кто-то сунул мне под нос кислородную маску.

Кашель утих. Я сделал первый самостоятельный вдох.

Хриплый, рваный, болезненный воздух прошёл по саднящему горлу, по связкам, мимо которых только что протащили пластиковую трубу, и заполнил лёгкие. Сам. Без аппарата, без механического ритма. Моя собственная диафрагма сократилась, мои рёбра разошлись и лёгкие расправились.

Я дышал.

Второй вдох оказался легче. Третий, ещё легче. К четвёртому дыхательный центр перехватил управление и перешёл на автоматический режим, и мне больше не приходилось думать о каждом вдохе.

Я повернул голову к Веронике. Она сидела рядом, вцепившись в мою левую руку, и по её лицу текли слёзы. Теперь уже не беззвучные, а с тихими, короткими всхлипами, которые она давила, прикусив губу.

Рот открылся. Связки, отёкшие и воспалённые, отозвались болью. Голос вышел чужим. Хриплым, сиплым, севшим на два тона ниже обычного, похожим на голос человека, три дня подряд кричавшего на стадионе.

— Ника… — сказал я, и слово это стоило мне больше усилий, чем полуторачасовая резекция кишечника. — Я же обещал… что всё будет хорошо.

Она всхлипнула. Громко, в голос, не сдерживаясь, и прижала мою ладонь к губам. Кольцо с бриллиантом на её безымянном пальце упёрлось мне в костяшку. Я подумал, что сначала она была невестой в ресторане, днём фельдшером на поле боя, ночью спасателем в палате, а сейчас просто женщиной, которая плачет, потому что мужчина, которого она любит, открыл глаза.

Я перевёл взгляд.

Грач стоял у монитора в прежней позе, с прежним выражением. Серебряный медленно отлеплялся от стены, выпрямляясь с видимым усилием. Два гения имперского масштаба, два упрямца, которые полчаса назад чуть не убили меня перетягиванием каната. Они стояли рядом, и между ними не было прежней электрической враждебности. Была только усталость. Совместная, общая, разделённая усталость людей, вместе вытащивших тяжёлого пациента.

— А вы двое… — прохрипел я и попытался улыбнуться, хотя мимические мышцы слушались через раз, и улыбка, вероятно, вышла кривой. — Если ещё раз… будете ссориться… над моей койкой…

Я помедлил. Набрал воздуха. Голос был отвратительным, но слова выходили.

— … уволю обоих.

Грач повернулся. Посмотрел на меня. На его лице не дрогнул ни один мускул. Потом он медленно, едва заметно кивнул и вернулся к монитору.

Серебряный позволил себе короткий, почти незаметный выдох через нос. Не улыбку. Магистры Канцелярии не улыбаются в палатах. Но выдох, означавший: «Он в сознании, он шутит, пациент будет жить».

Фырк.

Я опустил глаза вниз, к изножью кровати.

Бурундук лежал на простыне, у самого края. Распластался, раскинув обгоревшие крылья, и лапки его были вытянуты в стороны. Глаза закрыты. Хвост, обычно бьющий по воздуху со свистом, лежал тряпкой. По правому боку по-прежнему чернела подпалина, и шерсть на ней скрутилась жёсткими колечками.

Он дышал. Медленно, тяжело, с тем едва слышным присвистом в ноздрях, который бывает у маленьких животных на грани истощения.

Трёхсотлетний дух-бурундук, саркастичный, несносный, единственный в мире. Он отдал всё. Дважды прошёл через ледник, в котором боялся остаться навсегда. Дважды вытащил двуногого. И вырубился.

Спи, пушистый. Ты заслужил.

Я перевёл взгляд на палату.

Зиновьева сидела на полу, привалившись спиной к ножке мониторного стола. Колени подтянуты к груди, голова опущена, и из-под растрепавшейся косы виднелось бледное лицо с закрытыми глазами. Халат измят, на рукаве засохшее бурое пятно от крови Ордынской. Пальцы Зиновьевой, обычно цепкие и быстрые, лежали на коленях расслабленные, пустые.

Но губы её были сжаты. В полуобмороке на полу, истощённая до дна, она всё равно сжимала губы. Контроль не отпускал её до конца. И на этих сжатых губах лежала тень облегчения.

Рядом с ней стоял Семён. В его глазах стояло выражение, которого я прежде у него не видел.

Он повзрослел. За эти двое суток Семён Величко постарел лет на десять. Ушёл краснеющий ординатор, который боялся высказаться при старших коллегах. Остался лекарь, поднявший на ноги Зиновьеву, потерявший сознание на кафеле и вставший обратно.

Ордынская лежала на соседней кушетке, которую кто-то подкатил к стене. Лежала на боку, свернувшись, подтянув колени. Лицо её было белым, с засохшими полосками крови от носа до подбородка, и тёмные круги под закрытыми глазами занимали половину щёк.

Тонкие пальцы, отдавшие последние крохи биокинетики, чтобы расширить коридор, были сложены перед грудью, словно она молилась во сне. На губах Лены, сухих и растрескавшихся, лежала улыбка. Маленькая, измученная, но настоящая.

Я лежал на койке, смотрел на своих людей и чувствовал, как по щеке катится что-то горячее и мокрое. Боль тут была ни при чём. Саднящее горло, ломота в мышцах, зашкаливающее давление, всё это отступило на задний план. Слёзы текли от другого.

Они это сделали. Фельдшеры, хирург, диагност, биокинетичка-первогодка, старый фельдшер с напёрстком Искры и летающая белка. Против средневекового яда, алхимического катализатора и ментального ледника. Без протоколов, без учебников, без инструкций. На одном упрямстве, на одной любви, на одном отказе отпустить.

Вытащили.

Я слабо сжал пальцы Вероники. Она подняла заплаканное лицо и посмотрела на меня. В её покрасневших глазах, за слезами и усталостью, горело то, что я ценил в этой женщине больше всего на свете.

Вера.

Она верила, что я вернусь. И я вернулся.