Глава 7
Тарасов опустил Илью на пол.
Тяжёлое тело обмякло в его руках. Бескостное, вялое, с запрокинутой головой и повисшими конечностями. Хирург, привыкший держать на весу ретракторы и зажимы, а не живых людей, ощутил, как левая рука Разумовского соскользнула с его предплечья безвольной плетью.
Правая ещё цеплялась за рукав. Слабо, рефлекторно, пальцы скребли по ткани, но левая висела мёртво, и эта асимметрия говорила хирургу больше, чем любой томограф.
Глеб Тарасов опустился на колено, аккуратно уложил голову Ильи на свёрнутый халат и повернул её набок, чтобы освободить дыхательные пути, базовый рефлекс, вбитый в руки годами дежурств в приёмном покое.
Вероника замерла.
Она стояла в двух шагах от него. Замершая, белая, с расширенными зрачками и приоткрытым ртом. Фельдшер с большим стажем, видевшая сотни потерь сознания, десятки инсультов и два десятка клинических смертей. Эта женщина умела работать в любых условиях, под огнём, под дождём, в перевёрнутых машинах и горящих подъездах.
Но сейчас на полу лежал не пациент. На полу лежал Илья. Её Илья. С перекошенным лицом, повисшей рукой и закатившимися глазами, из которых час назад она читала: «Мы справимся».
И броня, державшая Веронику Орлову весь этот бесконечный день, броня фельдшера, невесты полевого командира, женщины, не позволяющей себе бояться, дала трещину.
Не снаружи — изнутри.
Трещина побежала по рёбрам, по позвоночнику, по затылку и вышла наружу коротким, хриплым, задавленным в горле звуком — не криком, не стоном, а чем-то средним, животным и страшным.
Она шагнула к нему, протянув руки, и пальцы её тряслись.
— Илюша…
Тяжёлые ладони легли ей сзади на плечи. Крепко, с давлением, остановившим движение.
Коровин.
Старший фельдшер держал Веронику за плечи, и хватка его была жёсткой, непреклонной, хваткой человека, тридцать лет оттаскивавшего родственников от реанимационных коек.
Лицо его оставалось спокойным, но в глазах, глубоко, за слоями профессиональной выдержки, стояла боль — тихая, сдержанная, боль старшего товарища, видящего, как падает командир.
— Ника, стоять, — произнёс он негромко, но с такой весомостью, что Вероника замерла, будто налетев на стену. — Ты сейчас не невеста. Ты медик. Дай им место.
Вероника дёрнулась всем телом. Но против хватки ничего не сделаешь, Коровин удержал. Не силой, а присутствием: молча стоял за её спиной и не отпускал, и через несколько секунд она перестала вырываться. Плечи её обмякли. Дыхание сбилось, выровнялось, сбилось снова.
— Дыши, — сказал Коровин. — Ровно. Ему понадобится твоя голова, когда очнётся.
Слово «когда» он произнёс с нажимом. Не «если». «Когда».
Тем времени в центре комнаты Зиновьева работала.
Маска аналитика слетела с неё, как слетает стерильная обёртка со скальпеля, — одним движением, обнажив то, что пряталось внутри: не холодного диагноста, а лекаря, обученного действовать в кризисе.
Она стояла над Ильёй на коленях, пальцы левой руки вжимались в сонную артерию, правая держала фонарик, и голос её звучал отрывисто, чётко, командами, не допускавшими промедления:
— Семён — каталку и дефибриллятор, бегом! Тарасов, держи челюсть, обеспечь проходимость дыхательных путей! Пульс нитевидный, частота под сто восемьдесят, аритмия!
Семён вылетел из ординаторской. Тарасов сдвинулся к голове Ильи, подвёл ладонь под подбородок и запрокинул — тройной приём Сафара, базовая реанимация, руки делали сами, пока голова пыталась не думать о том, что на полу лежит не пациент, а человек, под руководством которого он за полгода стал хирургом, а не просто мясником со скальпелем.
Ордынская стояла у стены.
Она не двигалась. Не суетилась. Не потому что не могла, а потому что делала другое. Глаза её закрылись, лицо побледнело до восковой прозрачности, и тонкие пальцы, вытянутые перед собой, ровно, ритмично подрагивали, с частотой, совпадающей с пульсацией золотистого свечения, пробежавшего по фалангам.
Искра биокинетика, направленная внутрь лежащего на полу тела. Сканирование не приборами, стетоскопом или томографом, а живой энергией, способной видеть то, чего не увидит ни одна машина.
Секунда. Две. Три.
Ордынская распахнула глаза.
В них стоял ужас человека, заглянувшего внутрь механизма и увидевшего, что шестерни перемалывают сами себя.
— Его нервная система… — голос её сорвался, и она откашлялась, борясь за контроль. — Она вспыхивает и гаснет. Импульсы идут хаотично, как закороченная проводка. Моторные пути блокированы, сенсорные работают фрагментами. Он… он заперт внутри.
Зиновьева подняла голову и посмотрела на Ордынскую. Долгий, тяжёлый взгляд двух лекарей, понимающих друг друга без слов.
— Локд-Ин? — спросила она тихо.
Ордынская кивнула.
В коридоре загрохотали колёса каталки.
Семён, задыхающийся, красный, вкатил её в дверной проём, и следом дежурный реаниматолог Петушков — тот самый, грузный, с бетонным лицом — протиснулся с портативным монитором в руках.
Они подняли Илью, переложили на каталку, и колёса застучали по кафелю коридора, и бестеневая лампа палаты интенсивной терапии вспыхнула над его лицом — бледным, заострившимся, с закрытыми глазами и тёмными тенями в глазницах.
* * *
Палата интенсивной терапии Петушинской ЦРБ. Два часа ночи.
Илья Разумовский лежал на койке, подключённый к мониторам, и машины делали то, что не мог делать он сам: считали удары сердца, измеряли давление, следили за кислородом в крови. Дышал он самостоятельно — грудная клетка поднималась и опускалась ровно, мерно, с частотой шестнадцать в минуту. Но глаза оставались закрытыми, и на внешние раздражители — свет, звук, боль — тело не реагировало.
Шкала комы Глазго — четыре балла. Глубокий ступор на грани комы. Открывание глаз — отсутствует. Двигательная реакция — патологическое сгибание на боль. Речевая реакция — отсутствует.
Четыре балла из пятнадцати. Цифра, при виде которой нейрореаниматологи обмениваются взглядами и не говорят вслух то, что думают.
Команда стояла вокруг койки полукругом, и на каждом лице читалось одно: страх. Не тот профессиональный, рабочий страх, с которым лекари живут каждый день и который гонит их работать быстрее, а другой. Глубинный и животный. Страх остаться без предводителя.
Зиновьева стояла у монитора и смотрела на кривые — ЭКГ, давление, сатурация, капнография, — и пальцы её бегали по экрану, листая параметры с лихорадочной скоростью, которая выдавала внутреннее напряжение, спрятанное за ледяным лицом.
Тарасов мерил давление вручную — манжета, фонендоскоп, тоны Короткова. Потому что не доверял монитору, а может, потому что ему нужно было что-то делать руками, иначе руки начинали сжиматься в кулаки.
Семён стоял в ногах кровати, и лицо его было таким, какое бывает у людей, внезапно осознавших, что мир может рухнуть.
— Он тоже отравлен, — произнёс Семён, и голос его звучал сдавленно, непослушно. — Но как? Он говорил, что проверял себя Сонаром ещё на трассе — чисто! Абсолютно чисто! Откуда тогда нейротоксин?
Зиновьева не повернула головы. Она продолжала смотреть на монитор, и пальцы её замерли на экране.
— Ингаляционно, — произнесла она ровным, бесцветным тоном, каким произносят факты, не подлежащие обсуждению. — На трассе, когда вскрывал кабину перевёрнутой фуры. Водитель лежал в ступоре от того же токсина — значит, в кабине была остаточная концентрация аэрозоля. Или контактно — через кровь раненых. У него содрана кожа на костяшках, ссадины на ладонях, микротравмы по всей поверхности рук. Он оперировал, перевязывал, пальпировал в перчатках, но все же четыре часа подряд. Кровь отравленных пациентов попадала в его микропорезы, и алкалоиды проникали трансдермально. Сонар мог не определить следовую концентрацию — он искал массивное отравление, а получил медленную, накопительную дозу.
Тарасов снял манжету. Сложил фонендоскоп. Посмотрел на Зиновьеву.
— Давление восемьдесят на пятьдесят. Стабильно низкое. Что делаем, Саша?
Слово «Саша» прозвучало в палате непривычно — Тарасов редко называл Зиновьеву по имени на работе, только по фамилии или по имени-отчеству. Но сейчас, у койки, на которой лежал их общий командир, субординация отступила, и осталось только имя.
Зиновьева выпрямилась. Отошла от монитора. Обвела палату взглядом. Медленно, от одного лица к другому, как обводит хирург операционную перед первым разрезом: все на месте? все готовы?
— Ждать лабораторного подтверждения мы не можем, — сказала она, и в голосе её зазвучала сталь — та самая, которую Разумовский выковал из холодного аналитического ума Зиновьевой, превратив его в инструмент, способный принимать решения под давлением. — Идём по версии Коровина и Семёна. Острый эрготизм, усиленный алхимическим катализатором. Начинаем вазодилататоры — нитропруссид натрия, стартовая доза ноль-три микрограмма на килограмм в минуту, титровать по давлению. Параллельно — антикоагулянты: гепарин болюсом пять тысяч единиц, затем инфузия под контролем АЧТВ. Если спорынья спазмирует сосуды мозга так же, как спазмировала пальцы и кишечник, — нам нужно расширить их до того, как нейроны начнут умирать.
Она помолчала. Посмотрела на Коровина.
— Семён, Захар Петрович. Возвращайтесь в кафе. Переройте там всё, но найдите мне заражённую муку, хлеб, выпечку — любой источник спорыньи. Без первоисточника я не подберу точный антидот. Колбочка с катализатором — это полдела. Мне нужен сам яд.
Коровин молча, тяжело кивнул. Встал, застегнул куртку и посмотрел на Семёна. Молодой ординатор побледнел ещё сильнее, но сжал зубы и двинулся к двери.
Они вышли. Быстрые, решительные шаги затихли в коридоре. Два лекаря, идущие в ночь за ответом, от которого зависела жизнь их командира.
Зиновьева повернулась к Тарасову.
— Глеб, за мной. Нитропруссид в шкафу реанимации, гепарин — у дежурной сестры. Нужны два инфузомата и шприцевой дозатор.
Тарасов кивнул и пошёл к двери. На пороге обернулся, бросил короткий, жёсткий взгляд на Илью, с выражением, означавшим: «Только попробуй умереть, пока я хожу за лекарствами», и исчез в коридоре.
Дверь закрылась.
В палате остались мониторы, пищавшие ровно и монотонно, бесчувственное тело на койке и две женщины.
Вероника сидела на стуле у изголовья. Она держала правую руку Ильи обеими своими — держала крепко до онемевших от напряжения пальцев. Кольцо с бриллиантом упиралось в его безвольную ладонь, и ей казалось, что, если она разожмёт хватку — хоть на секунду, хоть на мгновение, — он уйдёт. Провалится в ту темноту, из которой монитор на стене высчитывал четыре балла по Глазго, и не вернётся.
Она не плакала. Слёзы кончились где-то между ординаторской и этой палатой, высохли на ходу, выжженные ужасом, который был сильнее слёз. Осталось только лицо. Бледное, заострившееся, с сухими, воспалёнными глазами и стиснутыми губами.
В изножье кровати стояла Ордынская.
Елена не двигалась. Руки её висели вдоль тела, и пальцы мелко подрагивали — не от холода или страха, а от Искры, бушевавшей внутри и не находившей выхода. Она смотрела на бледное, неподвижное лицо Ильи с закрытыми глазами и тёмными тенями в глазницах, и в этом взгляде горело всё то, что она запирала в себе на протяжении месяцев.
Две женщины. Одна — невеста, держащая его за руку. Другая — та, которая не имела права даже протянуть свою. Обе смотрели на него не мигая. Обе были абсолютно бессильны.
Монитор пищал. Кривая ЭКГ ползла по экрану — ровная и… равнодушная.
* * *
Темнота.
Это была не та темнота, которая наступает, когда закрываешь глаза.
В ней всегда остаются блики, фосфены, красноватое свечение от сосудов век. И не та, что бывает в неосвещённой комнате, — в ней есть объём, есть пространство, есть ощущение стен и потолка, невидимых, но присутствующих.
Эта темнота была абсолютной.
Плотная, однородная, лишённая малейшего фотона или градиента, лишённая намёка на то, что где-то за её границей существует свет. Темнота, в которой нет верха и низа, нет лева и права, нет переда и зада.
Темнота, в которой нет тела.
Я попытался пошевелить пальцем. Правой руки — указательным, тем самым, которым два часа назад направлял иглу через стенку кишечника. Послал команду — чётко, осознанно, по привычному маршруту: моторная кора, пирамидный тракт, спинной мозг, плечевое сплетение, локтевой нерв, сгибатель пальца.
Ничего. Сигнал ушёл и пропал. Как крик в пустоту, не вернувшийся эхом.
Левая рука — та, которая отказала первой. Ничего.
Правая нога. Ничего.
Веки. Я попытался открыть глаза и обнаружил, что не могу. Мышцы, поднимающие верхнее веко, не реагировали. Не отказывали — отсутствовали. Команда уходила из мозга и тонула в биологическом молчании.
Я попытался вдохнуть — глубже, сильнее, чтобы раздвинуть рёбра и почувствовать хоть что-то. Грудная клетка не подчинилась. Дыхание шло. Я это знал, я ощущал слабое, далёкое покачивание где-то на периферии сознания, но контроля над ним не было. Тело дышало само, на стволовых рефлексах, как дышит машина с включённым автопилотом, и вмешаться в процесс я не мог.
Синдром запертого человека.
Диагноз сформировался в голове мгновенно. Повреждение вентральной части моста мозга, прерывание всех двигательных путей при сохранении сознания и когнитивных функций. Пациент жив, пациент мыслит, пациент слышит и понимает, но не может пошевелить ни одной мышцей, кроме, иногда, вертикальных движений глаз.
Я был заперт внутри собственного черепа. Живой разум в мёртвом теле. Мозг хирурга, способный диагностировать, оперировать, спасать, упакованный в саркофаг из неработающих нервов и молчащих мышц.
Паника пришла не сразу. Она подкрадывалась — снизу, из древних, рептильных отделов мозга, где живут инстинкты, не подчиняющиеся рассудку.
Сначала — лёгкое беспокойство, покалывание на границе сознания. Потом — нарастающее давление в груди, ощущение сжимающихся стен, которых не было, ощущение потолка, опускающегося на лицо, воздуха, которого не хватает, пространства, которого нет.
Клаустрофобия. Первобытный, животный ужас замкнутого пространства, только пространство было моим собственным телом, а стены моей собственной кожей, и выхода не было, выхода не существовало, я не мог даже закричать, не мог даже…
Стоп.
Я — хирург.
Я провёл десять тысяч часов в условиях, когда между жизнью и смертью стояла только моя способность думать ясно. И эта способность никуда не делась. Тело заперто — мозг работает. Мышцы молчат — разум свободен.
Дыши. Не можешь контролировать дыхание — контролируй мысль. Мысль — это всё, что осталось. Используй её.
Паника отступила. Залегла на дне, свернувшись, как змея в зимней норе, готовая подняться при первом тепле, но отступила, придавленная тяжестью дисциплины и привычки.
Я начал думать.
Тело мертво. Двигательные пути перерублены нейротоксином — алкалоидами спорыньи, ускоренными алхимическим катализатором.
Эрготамин вызвал тотальный спазм церебральных артерий, ишемию моторных зон коры, блокаду пирамидных трактов. Классическая картина, если убрать алхимию и оставить фармакологию: нейроваскулярная катастрофа на фоне отравления.
Но тело — это не всё. У меня есть то, чего нет ни у одного из пациентов в реанимации.
Искра. Сонар. И дух-фамильяр.
Если двигательные пути заблокированы, если руки не работают и глаза не открываются, — остаётся энергетический канал. Магия не идёт по нервам. Магия идёт по другим путям — по тем, которые Фырк называл «астральной проводкой», а Серебряный — «эфирными меридианами».
И которые я сам, в своей прошлой жизни, назвал бы шарлатанством, если бы не видел, как они работают — ежедневно, в каждой операции, всякий раз, когда свечение Сонара проходило сквозь ткани и показывало мне то, чего не мог показать ни один прибор.
Мне нужен Сонар. Мне нужен мой дух.
Я потянулся по нити привязки.
Мысленно, без движения, без усилия мышц, одним лишь направленным намерением. Нить привязки. Тонкая, золотистая, постоянная, связывающая мастера и фамильяра с момента первой встречи. Должна была лежать на периферии сознания, тёплая и ощутимая, как пульс на запястье.
Фырк. Фырк, отзовись.
Я тянулся. Искал. Ощупывал внутреннее пространство — то пространство, где обычно жил фамильяр, где мерцала его маленькая, ехидная, трёхсотлетняя сущность, откуда доносились комментарии про «двуногих» и «орехи» и «отвратительный запах человеческих внутренностей».
Пусто.
Я потянулся сильнее. Дальше. Глубже. Туда, где нить привязки крепилась к якорю, к той точке в астральном пространстве, где моя Искра соприкасалась с его сущностью, где два живых существа были сплетены энергетическим узлом, развязать который мог только один из двоих или смерть.
Нити не было.
Нить просто отсутствовала. Не оборвана и не повреждена, а стёрта, словно её никогда не существовало. На том месте, где она всегда лежала зияла пустота.
Фырк.
Молчание.
Фырк!
Молчание. Глухое.
Впервые за всё время я был абсолютно один. Заперт в темноте, в мёртвом теле, лишённый рук и глаз, голоса и Искры, оставленный фамильяром.
Один.
Темнота стояла вокруг и в ней не было ни звука.