Глава 8
Здесь звука не было.
Совсем. Ни фонового шума крови в ушах. Ни далёкого гула сосудов. Ни пульсации в висках. Ни дыхания, ни стука сердца, ни скрипа кровати подо мной. Мозг привык к этому постоянному внутреннему аккомпанементу настолько, что его отсутствие било больнее любого крика.
Я попытался считать.
Старый трюк из ординатуры — когда стоишь на ассистенции по шестому часу, и мозг плывёт от усталости и бликов от бестеневой лампы, нужно начать считать секунды. Ровно, отчётливо, по методу разведчиков: «тысяча один, тысяча два, тысяча три». Каждое «тысяча» — ровно одна секунда. Ритм возвращает контроль. Ритм — это якорь.
«Тысяча один».
«Тысяча два».
«Тысяча три».
На «тысяча сорок семь» я сбился. Не потому что забыл, а потому что не понял — я только что произнёс «семь» или произнёс его минуту назад, и между «шестью» и «семью» уже прошла вечность? Время в этой темноте не текло.
Оно отсутствовало, как отсутствовало всё, кроме зажатого в черепной коробке сознания.
Начал снова.
«Тысяча один. Тысяча два. Тысяча…»
Сбился на «сто четыре».
Мое тело лежало на больничной койке, и на нём, вероятно, было одеяло. И подушка, подложенная под шею. И катетер в кубитальной вене, по которому что-то капало. И электроды кардиомонитора на коже груди.
Я знал это умозрительно. Как знают анатомию по учебнику.
Но не чувствовал. Одеяло не давило на грудь, матрас не упирался в лопатки, тёплая ладонь Вероники, которая, я был в этом уверен, держала мою правую руку, не ощущалась вообще.
Ничего до меня не доходило.
Мозг был отрезан от тела так же чисто, как отрезается сухожилие скальпелем при работе по Оппелю. Разрыв полный, без перемычек.
Я — живой труп. Заживо погребённый в собственном черепе. Это не кома. Это даже не запертый человек в классическом смысле. Это ад, в котором даже нельзя сойти с ума до конца — потому что для полноценного сумасшествия нужны хотя бы галлюцинации, а у меня отобрали и их.
И тогда меня прорвало.
Я мысленно забился. В невидимые стены черепа. В границы парализованных нервов. В глухую, бархатную, непробиваемую темноту, со всех сторон обступившую сознание. Я рвался наружу, выл беззвучно, потому что голоса не было. Колотил пустотой, потому что кулаков тоже не было.
И ничего… ничего! Не поддавалось под ударами.
Ярость полоснула изнутри.
На себя.
Дурак. Хирург с опытом, знающий о трансдермальной абсорбции всё, что вообще можно знать.
На алхимика, собравшего этот отвратительный, бинарный коктейль. На того, кто придумал зарядить придорожное кафе так, чтобы посетители уходили оттуда живыми бомбами с часовым механизмом в крови. Кто бы ты ни был, зараза, — я найду.
Если выберусь. Если.
Нет! Не «если»! Когда.
Злоба рвалась наружу и не находила выхода, потому что выхода не существовало. Она металась внутри черепа, как загнанная крыса в железной бочке, билась о стенки, рикошетила, ранила саму себя и не унималась.
Выпустите меня. Выпустите! Выпустите, выпустите, вы…
Эхо не отвечало. Эха не было. Крик умирал в точке возникновения, не долетев даже до собственных ушей.
В какой-то момент ярость начала выжигать сама себя. Паника не исчезла, но она провалилась глубже, улеглась на дно сознания и замерла там, свернувшись, готовая подняться при первом же толчке.
Я повис в темноте, опустошённый.
И впервые с момента, когда понял, что заперт, услышал очень тихий, очень далёкий, очень знакомый голос.
Не снаружи.
Снаружи по-прежнему был вакуум.
Изнутри.
Хирургический, холодный, язвительный голос самого себя прежнего.
Ну и что ты бьёшься, Разумовский? Даст это тебе что-нибудь? Поможет пациентам? Вытащит тебя? Нет. Тогда прекрати истерику и начни думать. Ты же лекарь. Ты умеешь это — думать, когда кругом ад.
Я не ответил ему. Пока не мог.
Но темнота сжалась чуть плотнее, отгораживая меня от собственной паники, и в этой новой плотности появилось место, в котором можно было хотя бы попытаться начать сначала.
* * *
Через сутки.
В палате интенсивной терапии Петушинской ЦРБ воздух густел от усталости и лекарств. Он стоял плотный, осязаемый, и каждый вдох давался тяжело, словно приходилось проталкивать в лёгкие густую, пыльную вату.
Светящийся циферблат на стене показывал два часа ночи. Двадцать четыре часа и одна минута с того момента, как мастер-целитель Илья Разумовский упал на пол маленькой ординаторской, и жизнь всей команды разделилась на «до» и «после».
У изголовья койки сгорбилась Вероника.
За сутки она похудела — не фигурой, конечно, так быстро не худеют, а лицом. Кожа на скулах обтянулась плотнее. Под глазами залегли не синяки, а тени, похожие на мазки серой акварели. Губы растрескались, потому что она забывала пить.
Волосы были собраны в неряшливый пучок на затылке, и из пучка выбились пряди, обрамлявшие лицо.
Правая рука её держала правую руку Ильи. Двадцать четыре часа. Без перерыва.
За этот промежуток к ней трижды подходили — Тарасов, Зиновьева, потом Коровин, вернувшийся из кафе. Каждый говорил почти одни и те же слова: «Ника, иди отдохни, поспи хотя бы два часа, мы подежурим». Каждому она отвечала одним и тем же: «Нет». Тихо, коротко, не объясняясь и не срываясь на надрыв. Просто «нет». И рук не разжимала.
На столике у койки остывал третий по счёту стакан чая, принесённый Ордынской. Два предыдущих стояли рядом, нетронутые, с плёнкой на поверхности.
У окна, у широкого подоконника, превращённого командой в импровизированный стол, расположился Семён Величко.
В руке молодого ординатора хрустела открытая банка энергетика — третья за последние двенадцать часов. Под глазами Семёна залегли тёмные круги, куда более глубокие, чем полагалось бы двадцатипятилетнему, и в этих кругах читалась вся хроника последних суток: поездка в Петушки, ночь в кафе, обратная дорога во Владимир за оборудованием, экспресс-лаборатория, снова сюда.
Он сделал долгий, жадный глоток и поставил банку.
— Докладываю, — голос его звучал сухо, по-деловому, с той особенной ровностью, которая появляется у людей после третьих суток без нормального сна. — Коровин и я были правы. На складе кафе «Уют» мы нашли мешок муки — дешёвая, неочищенная ржаная мука с тверской оптовой базы, поставка недельной давности. Из этой муки пекли фирменные лепёшки, которые хозяин подавал ко всем блюдам бесплатно, как комплимент от заведения. Экспресс-тест на рожки спорыньи показал запредельную концентрацию алкалоидов: эрготамин, эргокристин, эргокриптин в пиковых значениях. Зерно обсеменено ещё на поле, размолото вместе с рожками, и в таком виде ушло в общий замес. Хозяин сэкономил три копейки на сырье и получил в каждой лепёшке дозу, способную вытянуть на «антонов огонь».
Семён перевёл дыхание.
— Но сам по себе этот мешок никого бы так не убил, — продолжил он. — Эрготизм — болезнь медленная, недель и месяцев. А у нас всё развернулось за минуты. И вот тут — катализатор.
Он достал из кармана халата распечатку с экспресс-лаборатории. Развернул, положил на подоконник рядом с банкой энергетика.
— Мы взяли образцы из муки, с разделочной доски, со стенок деж, с фильтров вытяжки, с посуды, — голос Семёна стал жёстче. — Везде пусто. А вот в самой муке — та самая серебристо-серая пыль из колбочки. Не слоем поверху, не щепоткой сбоку, а именно просыпавшаяся внутрь, перемешанная с зерном. Экспресс-хроматография показала алхимический концентрат, применяемый в спортивной медицине. Легальный, между прочим, препарат. По документам — ускоритель нервной проводимости: взбадривает кору, подгоняет рефлексы, чуть-чуть улучшает кровоток в мозге. Его закачивают в раздевалки боксёров и фехтовальщиков перед турнирами, и за час выступления атлет выжимает на двадцать процентов больше. Безвредно. В инструкции чёрным по белому — побочных эффектов при пероральном применении не обнаружено.
Он помолчал. Губы сжались в тонкую линию.
— Мы нашли хозяина. Сидит в обезьяннике петушинского райотдела, трясётся, как лист на ветру. Следователь уже его поспрошал. Картина складывается следующая. Хозяин подрабатывал на стороне: через знакомого завхоза из местного спортзала брал оптом этот самый концентрат и перепродавал на рынке спортсменам-любителям. Коробки с препаратом хранил в той же кладовке, где стоял мешок с мукой. На прошлой неделе, когда тащил коробку, уронил, одна банка открылась, и часть содержимого просыпалась прямо в раскрытый сверху мешок.
Семён перевернул распечатку.
— Дословно, с его слов: «Ну и что. Препарат же безвредный, в аптеке продаётся. Зерно дешёвое, выбрасывать жалко. Я подумал — ничего страшного, ну съедят люди, бодрее будут».
Тарасов, сидевший у стены, медленно выпрямился. Стул под ним скрипнул.
— Ничего страшного, — повторил он ровно. — Значит, ничего страшного. Он ссыпал в муку алхимию и решил, что бодрее будут.
— Именно.
— Ох, твою мать…
Глеб Тарасов произнёс это тихо, с таким устало-горьким выдохом, с каким хирурги обычно встречают истории про человеческую глупость, обошедшуюся дороже любого злого умысла.
— Спорынью в муке он не учёл, — продолжил Семён. — Да и не могу знать про ней. Не проверял, закупщик зерна о рожках ему не докладывал, а сам ни разу в жизни мешок не просеивал. И никому, буквально ни единой душе на свете, не приходило в голову, что алхимический спорт-концентрат, попав в организм вместе с алкалоидами спорыньи, катастрофически ускоряет их метаболизм. Вероятность такого совпадения на рынке — одна на миллион. Два независимых греха хозяина, никак не связанных между собой: первый — зерно взял подешевле, без сертификата; второй — приторговывал препаратом из-под полы и уронил. Банка просыпалась, мука приняла гостя, лепёшки пошли на столы. В крови посетителей два компонента встретились впервые в истории и… получилась бомба с часовым механизмом, которую никто не собирал. Её собрала сама случайность.
Он свернул распечатку.
— Теперь с хозяином разбирается Инквизиция. Там же хищение препарата, отравление по неосторожности в массовой форме. Букет в общем. Лет на восемь-десять он заработал. Пока сидит, икает и рассказывает магистру, что «ничего страшного же не случилось».
В палате повисла тишина.
Зиновьева стояла у изголовья, у монитора, спиной к окну.
— Нам надо проверить Веронику, — сказала она.
— Не надо, — тихо откликнулась девушка, по-прежнему сжимая руку Ильи. — Я не ела эти лепешки. Не люблю ржаной хлеб.
— А Илья Григорьевич? — спросила Зиновьева. — Он ел?
Вероника промолчала. Лишь несколько секунд, но этого хватило всем, чтобы понять — она борется с собой.
— Я не помню, — наконец, ответила она.
— Не страшно, — понимающе сказала Зиновьева. — Если у него тоже, что и у других, то мы его вытащим.
Она не обернулась. Только медленно, тяжело кивнула, глядя на кривую ЭКГ, ползущую по экрану — ровную, синусовую, почти издевательски правильную при всём, что творилось в данный момент в артериях мозга лежащего под монитором пациента.
— Подтверждение диагноза, — произнесла она ровно. — Подтверждение катализатора. Подтверждение источника.
Она помолчала.
— И ни на йоту не ближе к выздоровлению.
Тарасов, сидевший на стуле у противоположной стены, поднял голову. Лицо его, за сутки обросшее щетиной и осунувшееся, выразило то мрачное хирургическое недоумение, которое появляется у людей его ремесла, когда медицина отказывается работать по учебнику.
— Саша, — сказал он тяжело, — давай по порядку. Что мы влили за эти сутки?
Зиновьева перевела взгляд с монитора на планшет с назначениями. Зачитала, не заглядывая, по памяти, потому что давно знала наизусть:
— Нитропруссид натрия — непрерывная инфузия двадцать четыре часа. Гепарин — болюс пять тысяч, затем инфузия под контролем АЧТВ. Дексаметазон — шестнадцать миллиграммов в сутки. Маннитол — для снижения внутричерепного давления. Церебролизин — пять ампул в капельнице. Кортексин. Магния сульфат. Глюкозо-инсулиновая смесь. Мы вливаем в него половину фармакопеи, какую можно вливать при нейроваскулярной катастрофе на фоне отравления.
Она подняла глаза от планшета.
— И ноль динамики.
Тарасов выругался сквозь зубы — коротко, мрачно, грязно.
— Сосуды мозга не реагируют, — продолжила Зиновьева, и в её ровном голосе впервые за сутки прорезалась трещина. — На нитропруссид обязан быть ответ. У любого нормального человека при такой дозе давление бы упало ниже семидесяти, а у него — восемьдесят пять на пятьдесят, как вкопанное. Значит, вазодилататор не работает. Значит, катализатор въелся в сосудистую стенку на молекулярном уровне, и классические препараты просто проходят мимо. Спазм держит. Ишемия продолжается. Нейроны моторной зоны и ствола мозга медленно умирают, и остановить это мы не можем.
В палате повисла тишина.
Вероника не шевельнулась. Только пальцы её, державшие руку Ильи, сжались чуть сильнее. Она слышала каждое слово. Понимала половину того, что говорила Зиновьева, — и этой половины хватало, чтобы представить остальное.
У дальней стены, в углу, стояла Ордынская.
За сутки она превратилась в собственную тень. Плечи опустились, лицо приобрело восковую прозрачность, под которой проступала сеть тонких голубых вен. Руки она держала вытянутыми перед собой, ладонями внутрь, к кровати, и от кончиков её пальцев к телу Ильи тянулись едва заметные, переливающиеся золотистым свечением нити Искры.
Сканирование.
Безостановочное, упрямое, на грани физических возможностей биокинетика. Елена Ордынская стояла так почти сутки. С короткими перерывами по пять-семь минут, когда Тарасов силой опускал её на стул и совал в руку стакан сладкого чая. Она отпивала два глотка, поднималась и снова становилась к кровати.
Искра биокинетика, направленная в чужое тело непрерывно двадцать четыре часа, — это примерно то же, что непрерывно сжимать кистевой эспандер сутки подряд. Сначала устают пальцы. Потом предплечье. Потом мышца отказывает, и человек физически не может разжать ладонь.
Из правой ноздри Ордынской по губе сочилась тонкая струйка крови.
Она её не вытирала, потому что не замечала. Капля набухла на подбородке, сорвалась вниз и расплылась тёмным пятном на зелёной ткани халата, рядом с десятком таких же, старых и засохших.
Семён, допивший энергетик, заметил это первым. Опустил банку на подоконник, подошёл к Ордынской и молча протянул ей свёрнутый бумажный платок.
Она взяла, не глядя. Приложила к ноздре. Через секунду опустила руку обратно, и нити Искры возобновились.
— Лена, — произнёс Семён тихо, — тебе надо отдохнуть. Ещё час и ты сама окажешься на соседней койке.
Ордынская не отреагировала.
— Она не отреагирует, — сказал Тарасов от стены, устало. — Я уже пробовал. Семь раз за сутки. Бесполезно.
Зиновьева медленно повернулась. Посмотрела на Ордынскую. В её аналитическом взгляде мелькнуло что-то тёплое — то, что обычно пряталось под слоем льда и не предназначалось для посторонних глаз.
— Лена, — произнесла она негромко, — я тебя как старшая прошу. Сядь. На десять минут. Если ты выгоришь, мы останемся без биокинетика, и тогда…
Она не закончила.
Ордынская наконец повернула голову. Медленно, с трудом, как поворачивают голову люди с высокой температурой.
— Там изменения, — произнесла она шёпотом, едва слышным. — В последние полчаса. Искра у него… шевельнулась. Внутри. Я не понимаю. Это не рефлекторный отклик. Это что-то другое.
Все замерли.
Тарасов поднялся со стула. Медленно, не сводя глаз с Ордынской.
— Что значит «шевельнулась», Лена?
— Её заблокировало чем-то, — ответила Ордынская, и голос её дрожал от усталости. — Сутки назад. Астральные каналы стояли глухо — как стена, я в них упиралась и не могла пройти. А сейчас… Сейчас там тонкая-тонкая ниточка прошла. Как будто он сам изнутри пробивается наружу. Сам ищет путь.
Вероника вскинула голову. Впервые за долгие часы оторвала взгляд от неподвижного лица Ильи.
— Он в сознании? — прошептала она. — Он нас слышит?
Ордынская посмотрела на неё. В её уставших, красных глазах стояла такая сложная смесь — боль, зависть, уважение, жалость, — что разобрать её единым словом не получалось.
— Не знаю, — ответила Елена честно. — Но если там внутри шевелится Искра — значит, кто-то её двигает. Мёртвая Искра сама не движется.
* * *
Не сдавайся.
Не сдавайся, Разумовский. Думай. Ты умеешь. Тело сейчас — последняя из твоих проблем.
Я был хирургом.
Не просто человеком с медицинским дипломом и дрожащими пальцами, а хирургом — то есть существом, которое десять тысяч часов своей прежней жизни, и ещё неизвестно сколько — этой, провело в условиях, когда между жизнью пациента и его смертью стояла только моя способность думать быстро и точно.
Не чувствовать. Не переживать. Не впадать в панику. Думать.
Эта способность — главный инструмент хирурга. Важнее рук, скальпеля и опыта. Руки можно натренировать. Скальпель можно выбрать. Опыт копится сам собой. А вот ясность мысли в момент, когда из открытого сосуда толчками бьёт кровь, а на мониторе давление проваливается к сорока, — этому не учат. Это либо есть, либо нет.
У меня было.
Есть.
Мышцы молчат — мысль работает. Глаза закрыты — ум видит. Тело заперто — разум на свободе.
Я начал с инвентаризации. Старый трюк из ординатуры, который применяют, когда голова плывёт от усталости и надо собраться: перечислить, что у тебя есть в распоряжении. Медленно, внятно, в столбик.
Первое. Мозг. Работает, судя по тому, что я связно формулирую мысли и распознаю собственное состояние. Корковые функции сохранены. Память на месте. Логика на месте. Способность к дифференциальной диагностике на месте.
Второе. Слух — отсутствует, но это может быть связано не с поражением слуховых путей, а с тотальной сенсорной депривацией из-за блокады всех периферических путей. Если восстановить хотя бы один канал, слух, возможно, вернётся.
Третье. Тактильная чувствительность — отсутствует. То же самое.
Четвёртое. Двигательные функции — отсутствуют полностью. Пирамидные тракты блокированы.
Пятое. И самое важное.
Искра.
У меня осталась Искра. Моя внутренняя энергетическая способность мастера-целителя — источник Сонара, связи с фамильяром и всего, что в этом мире считается магическим.
Искра не идёт по нервам, Искра не зависит от синапсов — она течёт по другим путям.
Астральная проводка. Эфирные меридианы.
Та самая материя, в существовании которой я в прошлой жизни сомневался до последнего, а в этой сомневаться перестал после первого же десятка случаев, когда Сонар показал то, чего не мог показать ни один физический прибор.
Если пирамидные тракты прерваны, астральные меридианы могут быть целы. Логика простая: токсин был нейротропный, он бил по нервной ткани, по миелиновым оболочкам, по синаптическим щелям. Астральная ткань — это другой уровень организации материи, и не факт, что алкалоиды спорыньи с алхимическим катализатором вообще умеют до неё дотянуться.
Проверим.
Я обратил мысленный взор внутрь.
Туда, где у меня в обычном состоянии ощущалось то самое внутреннее свечение, которое я в первые месяцы жизни в новом теле воспринимал как выдумку, а потом, после разговоров с Фырком, научился опознавать как Искру.
Она обычно располагалась примерно в центре груди, чуть ниже сердца, и пульсировала мягким, ровным теплом. Дышала вместе со мной.
Сейчас там был… лёд.
Не пустота, как на месте нити привязки к Фырку. А именно лёд — плотный, стеклянистый, холодный, сковавший обычно тёплое свечение в замороженный монолит. Я ощущал его как хирург ощущает пальпируемое образование в брюшной полости: не видно, но чувствуется плотность, форма, границы.
Катализатор сработал как диэлектрик. Как лёд на поверхности аккумулятора, не дающий току проходить. Искра не угасла, но она была изолирована. Заперта в собственной оболочке, лишённая возможности вытекать наружу, питать меридианы, работать.
Ощущение, если переводить в понятную физиологическую аналогию, было похоже на то, что бывает у ишемической конечности: ткань ещё жива, но кровоток отсутствует, и если не восстановить его в ближайшие часы — начнётся некроз.
Мне нужен путь. Хоть один. Капилляр. Микроскопический обход.
Хирургия — это часто искусство обхода. Артерия закупорена — накладываем шунт. Кишка спаялась — делаем анастомоз «конец в бок». Жёлчный проток перекрыт — выводим стому. Если прямая дорога перекрыта, обходная всегда найдётся, надо только знать анатомию.
Астральной анатомии я не знал.
Зато знал Фырк. Точнее, знал бы, если бы отзывался. Фырка не было. Нить привязки по-прежнему зияла пустым местом в моём сознании, и я решил пока об этом не думать, потому что думать об этом было страшно настолько, что угрожало вернуть недавно улёгшуюся панику.
Позже. Сначала путь наружу. Потом разберёмся, куда делся бурундук.
Я начал методично, с хирургической усидчивостью, ощупывать ледяной монолит изнутри.
Не пробиваться насквозь — это было бы глупо и расточительно, силы в заблокированной Искре и так оставалось немного. А искать трещину. Микротрещину. Дефект в кристаллической решётке, неровность на поверхности монолита, точку, в которой лёд тоньше, чем везде.
Это работа, известная любому хирургу, когда-либо искавшему свищевой ход или затаившееся инородное тело в толще тканей. Нужна усидчивость. Нужна вера в то, что дефект есть. Нужно не паниковать, если первые десять проходов ничего не дают.
Первые десять проходов ничего не дали.
Двадцатый тоже.
На тридцатом я нашёл.
Тонкая, почти неуловимая линия неровности — примерно там, где в физиологии проходит блуждающий нерв, парасимпатический ствол, единственный из черепно-мозговых нервов, уходящий в грудную полость.
Может, поэтому: блуждающий — самый автономный и устойчивый к центральным поражениям, самый «наш», глубинный. Если где-то внутри меня осталась хоть капля самостоятельной работы, то именно здесь.
Я налёг на трещину сознанием.
Не силой — силой бы я её только закрыл. А тонким, направленным, методичным давлением, каким накладывают шов на стенку предсердия: мягко, чтобы не проткнуть, прочно, чтобы держало.
Лёд не поддался.
Я налёг сильнее.
Не поддался.
Я не пациент на столе. Я хирург на столе. А значит, должен сам себя оттуда вытащить.
И проткнул.
Будто одним мысленным движением затолкал в микроскопическое отверстие всё, что оставалось от меня: злость, волю, профессиональную ярость, страх за Веронику, которая сейчас сидела где-то рядом и держала меня за руку, не зная, слышу ли я её. Всё это вместе, сплавленное в точку, с силой, какую невозможно развить мышцами, но которую можно собрать усилием чистого намерения, — ринулось в трещину.
Лёд хрустнул.
Тонко, как хрустит тонкая корочка на луже ранним октябрьским утром, когда наступаешь на неё ногой.
Трещина разошлась.
Не на всю толщу, но достаточно, чтобы через неё пробился тонюсенький, игольчатый лучик свечения наружу.
И тогда темнота дала трещину.
Пик.
Очень далёкий, искажённый, как сквозь толщу воды.
Пик.
Ещё один.
Пик… пик…
Кардиомонитор!
Мой кардиомонитор, над моей же головой, считающий удары моего сердца, — впервые за сутки пробившийся ко мне через толщу сенсорной блокады.
Я чуть не закричал от радости, беззвучно, только внутри. Это был первый внешний звук с момента, как я очнулся в темноте. Первое подтверждение того, что снаружи существует мир.
А через секунду к писку добавились голоса.
Смазанные, неразборчивые, доходящие до меня обрывками, как по плохой связи.
Я здесь. Я слышу. Я тут.
Внутри, под ледяным панцирем, Искра вздрогнула и замерцала — слабо, прерывисто, но живо. Трещина расходилась сама по себе теперь, миллиметр за миллиметром, и через каждый новый миллиметр ко мне приходил новый фрагмент внешнего мира.
Я хотел крикнуть: я здесь, я здесь, слышите меня?
Не смог. Язык по-прежнему молчал. Веки не подняться.
Но я был здесь.
И именно в этот момент пик… пик… пик… на мониторе… изменился.