Глава 9

Глава 9

Зиновьева стояла у монитора, когда это началось.

Тарасов за её спиной разбирал на столике набор для установки центрального катетера, он собирался менять периферический доступ, потому что периферика за сутки инфузионной терапии начала подводить. Тарасов ругался вполголоса. Не на катетер, а просто так, чтобы занять мышцы лица и не думать.

— Саша, — позвал он, не оборачиваясь, — ты как смотришь на то, чтобы добавить кортикостероиды в большей дозировке? Пульс-терапия метилпреднизолоном? Если это постишемическое воспаление, мы его хоть частично снимем.

— Думала об этом, — ответила Зиновьева, глядя на экран. — Риск кровотечения на гепарине. Но…

Она не договорила.

Кривая ЭКГ на мониторе, которую она вполуха слушала в фоне сутки, дрогнула.

Одиночная экстрасистола. Широкая, уродливая, с сильно смещённым сегментом ST, вылезшая поверх нормального комплекса как искажённая тень. За ней пошла длинная, тревожная пауза, а потом второй такой же комплекс. И третий.

Зиновьева напряглась всем телом.

— Глеб.

Тарасов обернулся на тон её голоса. Тон, которым реаниматолог не предупреждает, а констатирует. Два шага до монитора он сделал раньше, чем успел опустить набор для катетера.

На экране разворачивался срыв.

Широкие комплексы хаотично нарастали по частоте. Двести в минуту. Двести двадцать. Двести пятьдесят. На верхней границе частотной шкалы зелёная кривая вдруг сорвалась не в ровный ритм, а в пляску, в судорожные, беспорядочные колебания, в которых не распознавалось ни одного нормального зубца. Мелкие зубцы дрожали на экране, и на глазах становились всё мельче и чаще превращаясь в бесформенное волнение линии.

Звук изменился.

Размеренное «пик… пик… пик…» оборвалось, превратилось в тревожный, частый, панический сигнал — «пипипипипипипи» — и через три секунды уступил место сплошному, непрерывному, визжащему тону. Высокому, металлическому, невыносимому.

Плоская линия на экране. Изолиния. Остановка.

— Фибрилляция желудочков! — голос Зиновьевой сорвался на то, на что он срывался у неё раз в год, не чаще — на чистую, незамаскированную тревогу. — Переход в асистолию! Остановка кровообращения! Катализатор даёт рикошет!

И всё закрутилось.

Вероника вскочила со стула. Пальцы её разжались, выпустив руку Ильи, впервые за сутки. Она отшатнулась от койки, уперевшись ладонями в стену позади, глаза её стали огромными и чёрными.

Ордынская качнулась. Искра, которую она до этой секунды методично направляла внутрь Ильи, оборвалась разом, как обрывают нитку ножницами, и Елена едва не упала.

Удержалась о край тумбочки.

Семён метнулся в угол палаты, где на стойке стоял серый, мобильный дефибриллятор, с двумя подписанными ручками-электродами в держателях. Ординатор схватил его, дёрнул провод из розетки, рванул на себя, и массивный ящик поехал по кафелю с противным скрипом, на который никто не обратил внимания.

— Тарасов, массаж! — крикнула Зиновьева, одновременно сдёргивая с Ильи простыню и рывком вскрывая шов халата на груди. — Семён, дефибриллятор! Интубацию, мешок Амбу, адреналин один миллиграмм в шприц!

Тарасов уже двигался.

Хирурги когда нужно, одним прыжком прыгают на койки так, что пластиковые бортики разлетаются. Он оказался на кровати, верхом на собственном командире. Пластмассовый борт хрустнул под его коленом и треснул вдоль, но это никого не интересовало.

Ладонь на ладонь. Основание нижней ладони на нижнюю треть грудины, строго по средней линии. Эта точка, известная каждому медику, как своё собственное имя. Пальцы сцеплены в замок, локти прямые, плечи над ладонями.

И вниз.

Первый толчок ушёл в грудную клетку Ильи. С глухим, тяжёлым звуком, какой бывает, когда бьют по мягкому дереву. Второй — такой же. На третьем послышался хруст.

Мелкий, сухой, противный хруст хрящей, соединяющих рёбра с грудиной.

Тарасов не замедлился. Он знал этот звук — каждый реаниматолог знает его с первого в карьере реанимационного пособия. Рёбра ломаются у восьмидесяти процентов взрослых при правильном, эффективном массаже. Это не ошибка, это физика. Лучше сломанное ребро у живого, чем целое у мёртвого.

Но когда хрустит ребро собственного командира, даже у хирурга с огромным стажем что-то внутри вздрагивает.

Тарасов этого не показал. Лицо его стало каменным, будто отлитым из того же бетона, из которого делают дежурных реаниматологов районных больниц. Он продолжал толчок за толчком, в ровном, неукротимом ритме — сто компрессий в минуту, глубина пять сантиметров, ни разу не сбившись с частоты.

— Раз, и два, и три, и четыре, и…

Семён уже мазал гель на электроды. Серебристый, холодный, пачкающий перчатки. Он рванул крышку с банки геля, выдавил две толстые полоски на утюжки и щёлкнул переключателем заряда на двести джоулей.

Прибор набирая энергию, утробно загудел.

— Заряжаюсь! — крикнул Семён. Голос его прозвучал выше обычного, на грани срыва, но руки работали точно и без суеты. Руки помнили всё, чему его полгода учили в Центре. — Двести джоулей!

— Разряд! — бросила Зиновьева, одновременно двумя пальцами зажимая вену на левом предплечье Ильи и выставляя иглу для быстрого болюса. — Глеб, в сторону!

Тарасов отдёрнул руки и вскинул ладони над грудью, отстранился, не сходя с кровати.

— Отошли! От винта!

Семён приложил электроды. Один под правой ключицей, второй под левой подмышкой и нажал кнопки.

Тело Ильи Разумовского выгнулось на койке дугой. Не человек дёрнулся, а мышцы, все разом, сократились в ответ на прохождение тока через сердце. Позвоночник выгнулся неестественным жутким полумесяцем с закинутой назад головой и вздёрнутыми плечами.

На секунду показалось, что он очнулся. Что он просто садится. Что сейчас откроет глаза.

Не очнулся.

Тело опало обратно на койку безвольной тушей. Руки упали, голова стукнулась о подушку с тихим звуком.

Все вскинули глаза на монитор.

Изолиния.

Плоская, прямая, безжалостная зелёная черта через весь экран, и всё тот же, не прекращавшийся ни на секунду, непрерывный, воющий тон тревоги.

— Ещё раз! — Тарасов уже вернул ладони на грудину. — Семён, заряжай на триста! Саша, адреналин в вену!

Он начал новый цикл массажа, и в голосе его впервые за все сутки, за всю эту проклятую двухдневную историю, прорвалась не хирургическая собранность, а что-то другое — сдавленное, хриплое:

— Давай же, Илья Григорьевич… давай, командир, давай, не смей… не смей, слышишь меня? Сердце, заработай! Заработай, чёрт тебя возьми!..

Семён, с мокрым от пота лицом, пересобирал электроды. Пальцы его, обычно точные, впервые за всю ординатуру мелко затряслись, как у студента на первом зачёте. Он стиснул зубы, выровнял хватку и крикнул:

— Триста джоулей, заряжаюсь!

Зиновьева уже была у подключичной вены. Игла вошла в катетер чисто, без второй попытки, шприц с адреналином опустел одним движением поршня.

— Адреналин введён! Глеб, тридцать секунд массажа и снова разряд!

— Пошёл! — Тарасов возобновил компрессии, и снова послышалось хлёсткое, размеренное, безжалостное: и-раз, и-два, и-три, и-четыре…

Изолиния на мониторе не дрогнула.

Ни на миллиметр.

Вероника стояла у стены и не могла оторвать взгляда от монитора.

Прямая линия.

Она видела прямые линии на мониторах сотни раз. На своих пациентах. На дедах с инфарктами, на бомжах с переохлаждением, на ДТП-шниках. Каждый раз сжималось что-то внутри, да, но это была чужая прямая линия. Скорбная, профессиональная, принимаемая как часть профессии.

Сейчас эта линия принадлежала Илье.

Её Илье.

Тому самому, который сутки назад надел ей кольцо с бриллиантом и произнёс, глядя прямо в глаза: «Вероника, выходи за меня». Тому самому, который утром этого бесконечного дня в кафе за соседним столом сказал: «Мы едем домой, и всё у нас будет хорошо». Тому самому, чья рука всего минуту назад лежала в её ладони, тёплая, тяжёлая, живая.

Тому, чьё сердце сейчас не билось. Её ноги сами оторвались от пола.

Вероника не принимала решения двигаться. Шагнула вперёд инстинктом фельдшера, увидевшего реанимацию: подать, подержать, сменить на компрессиях. Руки её потянулись к койке, лишь бы не стоять столбом, пока он умирает.

Сзади её перехватили.

Тяжёлые, широкие, мозолистые ладони обхватили сзади, зажали запястья как в тисках, и развернули спиной к собственной груди. Крепко. Намертво. Как держат буйных пациентов в приёмном покое, с той разницей, что эти руки не причиняли боли. Они просто не отпускали.

— Стой, Ника. Стой.

Низкий, хрипловатый, абсолютно спокойный голос Коровина в самом ухе.

Он вошёл в палату на звук тревоги. Быстро, не окликая, потому что старые фельдшеры по одному тону кардиомонитора понимают, что происходит, раньше, чем открывают дверь. Оценил ситуацию за долю секунды. Увидел Веронику, рванувшую к койке. И поступил так, как поступал тридцать лет у десятков реанимаций: встал позади родственника и перехватил.

— Не мешай им работать, — произнёс он ей в ухо негромко. — Не мешай, Ника. Они делают всё. Ты сейчас им под руку только. Дай им работать.

— Пусти, — хрипло попросила она, не поворачивая головы. — Пусти, Захар Петрович, я помогу, я…

— Ника.

Одно слово. Одно-единственное. Но в тембре, каким оно было произнесено, стояло столько всего… И тридцать лет опыта, и сочувствие без сюсюканья, и железная уверенность, что сейчас будет так, как сказал он, что она задохнулась и замерла.

— Они лекари, — продолжил Коровин всё тем же тихим, ровным тоном, глядя мимо её виска на происходящее у койки. — А ты сейчас не лекарь. Ты невеста. И невеста не качает массаж, Ника. Невеста стоит и ждёт. Стисни зубы и жди.

— Он же умирает…

— Он живёт, — отрезал старый фельдшер с железной нежностью. — Пока они качают, он живёт. Не отнимай у него эти минуты, Ника.

И она обмякла, как это делает человек у которого разом отобрали все аргументы, и осталось только стоять, прижатой к чужой груди, и смотреть.

Тарасов стоял у койки.

Виски его ещё пятнадцать минут назад были русыми, с редкой проседью, а сейчас, за минуты реанимации, в этой проседи проступили новые белые пряди, и они увеличивались от разряда к разряду. Прямо на глазах у Вероники.

Руки его продолжали массаж ровным, нечеловеческим, почти механическим ритмом, но лицо превратилось в маску загнанного человека.

Семён держал утюжки и трясся.

Не весь, только руки с электродами. Пальцы стискивали пластик рукояток до побелевших фаланг, а предплечья подрагивали. Мелко, беспощадно, с той частотой, которую невозможно подавить волей.

— Четыреста джоулей! — выкрикнул он, и голос его сорвался. — Разряд!

Новый электрический ток прошёл через Илью. Тело выгнулось, опало.

Монитор. Прямая линия.

— Ещё адреналин! — Зиновьева уже была у катетера, второй шприц в руке.

— Саша, — Тарасов не прекращал массаж, но повернул голову, — он не заводится. Синусовый узел заблокирован. Что мы ещё можем?

— Амиодарон! — Зиновьева метнулась к столику. — Триста миллиграммов болюсом! Если не заводится — ставим кардиостимулятор.

— Где ты возьмёшь кардиостимулятор в Петушинской ЦРБ в два часа ночи⁈ — рявкнул Тарасов, не переставая давить. — Саша!

Она не ответила. Рвала упаковку с ампулой.

И в этот момент Вероника Орлова поняла, что медицина проиграла.

Не умом — умом она уже полминуты как понимала, потому что видела, как Тарасов качает без толку, и как Зиновьева мечется от лекарства к лекарству. Как Семён бьёт разрядами в прямую линию. Она поняла именно чем-то другим. Той частью сознания, которая знает результат до того, как его объявят.

Илья умирал. Прямо сейчас. В палате Петушинской районной больницы, в два часа ночи пятнадцатого марта. При всей лучшей диагностической команде Мурома, стоящей вокруг.

И медицина — та самая, которой он сам посвятил всю свою удивительную, невозможную жизнь, — ничего не могла сделать.

Нужно было чудо.

Не лекарство. Не разряд. Не манипуляция. Чудо.

А если нужно чудо, то в этом мире, в мире Российской Империи с её целителями и фамильярами, духами-хранителями и астральными меридианами.

Чудо имело адресата. Конкретного.

Крохотного, саркастичного, трёхсотлетнего.

И Вероника перестала вырываться.

Коровин за её спиной почувствовал изменение. Он ослабил хватку на полмиллиметра.

Вероника набрала воздуха в грудь.

Набрала, перед глубоким погружением так, что рёбра разошлись до боли, и диафрагма вжалась в подложечную область. Запрокинула голову. Посмотрела в белый потолок, в пятнах старой побелки, с желтоватым ореолом вокруг люминесцентного плафона.

И закричала.

Громко. Во весь голос. С такой силой, с какой она не кричала никогда в жизни, даже рожая бы не кричала, даже под пыткой.

— ФЫЫЫЫЫРК!!!

Голос её ударился о кафель, о бетон потолка, о стекло монитора, отразился и вернулся обратно в палату, усиленный, двойной, тройной.

— ФЫРК, ПОМОГИ!!! ФЫРК, СЛЫШИШЬ⁈ ФЫРК, ВЕРНИСЬ К НЕМУ, ФЫРК!!!

Крик сорвался на высокой ноте. Голос лопнул, как лопается натянутая струна, и последние слова вышли хриплым, жутким, ободранным воплем.

В палате замерло всё.

Тарасов остановил руки на грудине Ильи. Не сознательно, а инстинктивно: такой крик в медицинском учреждении останавливает любую деятельность, кроме той, которая идёт вопреки здравому смыслу.

Семён замер с утюжками в руках, нацеленными на Илью, и на лице его застыло выражение человека, получившего пощёчину от собственной мамы.

Зиновьева опустила ампулу амиодарона. Медленно повернулась к Веронике, и во взгляде её, обычно аналитическом и хладнокровном, стояло такое чистое недоумение, какого у Александры Зиновьевой не видели даже старые коллеги.

«Какой, простите, Фырк, — читалось в этом взгляде, — при клинической смерти пациента? Какой, к чёрту, ещё Фырк?»

Ордынская у стены расширила глаза, но другим способом. У неё в глазах не стояло недоумения. У неё стояло понимание. Биокинетик, работавший сутки с астральным полем Ильи, знала о Фырке ощущала нить привязки. Которых сейчас почему-то не было.

И Ордынская, расширив глаза, сделала шаг вперёд.

— Фырк, — произнесла она тоже, негромко, неуверенно, будто пробуя имя на вкус. — Фырк, отзовись ему. Он умирает.

Коровин за спиной Вероники выпрямился и тоже поднял голову и произнёс глухо, тяжело:

— Фырк.

Три голоса. Один крик, два шёпота. В палате Петушинской ЦРБ, в два часа ночи.

И ответ не заставил себя ждать.

Воздух над кроватью Ильи уплотнился. Резко, без предупреждения, в полуметре от неподвижного, бледного как мел лица Разумовского. Плотность в воздухе стала ощутима даже визуально. Плафон под потолком будто затянуло тонкой плёнкой, свет его зарябил, как рябит изображение в телевизоре при помехе.

Хлопок.

Громкий, хлёсткий, резкий — такой, какой бывает, когда лопается гигантская вакуумная лампа или когда воздух внезапно заполняет пустое пространство. Он ударил по ушам всех, кто находился в палате. Зазвенели в окнах стекла.

И вместе с хлопком полыхнула вспышка.

Синяя. Ярко-электрическая, пронзительно-холодная, какой не бывает ни у одной земной лампы. Астральное свечение, мгновенно затопившее палату, ударило по глазам всех, включая неодарённых. Тарасов зажмурился, Семён отшатнулся, прикрывая лицо утюжками дефибриллятора, Зиновьева прищурилась, опустив шприц.

Через секунду вспышка угасла.

И над грудью Ильи Разумовского, где десятью секундами ранее Тарасов качал массаж, — появилось нечто.

Крупный пепельно-серый бурундук. Вес, прикинул Тарасов профессиональным глазом, грамм двести. Плотное тельце, хвост пушистый, толстый. Но это был не обычный бурундук.

У бурундука были крылья.

Они раскрывались на спине широким, тяжёлым веером, мгновенно преображая силуэт зверька. Это были похожие на птичьи крылья с плотным, густым оперением. Маховые перья, длинные и упругие, имели тот же пепельно-серый оттенок, что и мех на спинке, но на свету они отливали холодным серебром. По их краям тянулся странный узор — тонкие, ломаные линии нежно-голубого цвета, напоминавшие изморозь на оконном стекле или трещины в глубине ледника.

От их мощного взмаха по палате пошёл резкий поток воздуха, шевельнувший края простыней и разметавший волосы Вероники. Когда крылья сложились, мягкий шорох перьев прозвучал в тишине как едва слышный шёпот.

Он отрывался от груди Ильи медленно, тяжело, словно только что вынырнул из-под воды и сейчас приходил в себя. Поднимался вверх, на уровень лиц опешивших хирургов, завис в метре над койкой на одном уровне с глазами Тарасова.

Огромные, чёрные, с золотистой радужкой глаза бурундука горели яростью и паникой одновременно.

Маленькие передние лапки сжимались в кулачки.

Пушистый хвост яростно хлестал по воздуху из стороны в сторону, с каждым взмахом рассекая воздух с отчётливым свистом.

Тарасов, всё ещё стояший рядом с койкой с занесёнными над грудью Ильи ладонями, смотрел на это существо не мигая, и на лице его не проступало ни единой эмоции. Только недоумение человека, у которого посреди сложной реанимации внутри его рабочего пространства материализовалась летающая белка.

Семён уронил утюжки дефибриллятора на пол. С грохотом, с которым тяжёлая пластмасса падает на кафель. Никто не обратил внимания.

Зиновьева… хладнокровная, рациональная, невозмутимая Александра Зиновьева, у которой за пять лет практики никто ни разу не видел, чтобы дрогнула хотя бы бровь, — приоткрыла рот. И забыла закрыть. Шприц с амиодароном она держала в руке, уже нагнетённым, и на кончике иглы набухла крошечная жёлтая капля, но Зиновьева забыла о шприце.

У Коровина брови медленно, удивлённо поползли вверх, и в глазах старого фельдшера впервые за тридцать лет работы мелькнуло выражение «а такого я ещё не видел».

Они все еще ни разу не видели, как появляется Фырк.

Ордынская — единственная, кто знал, чего ждать. Потому что она видела уже как Фырк материализовался, всё равно ахнула. Потому что одно дело знать, что фамильяр мастера может в экстремальных обстоятельствах материализоваться для неодарённых. И совсем другое — увидеть это собственными глазами.

Вероника за её спиной стояла неподвижно. Руки Коровина она уже не чувствовала, они отпустили её в момент вспышки. Она смотрела на Фырка, и по щекам её катились слёзы. Те самые, которые кончились сутки назад, а сейчас внезапно вернулись сами по себе, текли ровно и прямо, заливая подбородок и шею.

А Фырк — с бьющимся хвостом и раскрытыми крыльями — обвёл палату горящими глазами. Тарасов, Семён с оброненным дефибриллятором, Зиновьева с забытым шприцем, Коровин, Ордынская с прижатыми ко рту ладонями, заплаканная Вероника — все попали в этот взгляд разом.

И заговорил.

Голос у него оказался высоким, резким, пронзительным. Такой, каким был бы у трёхсотлетнего существа, разом выкричавшего все обиды мира. Слышали его все, без исключений и ограничений.

— Слушайте сюда, сборище двуногих коновалов! — Фырк ударил хвостом по воздуху с такой силой, что ветер шевельнул простыню Ильи. — Если вы мне, прямо сейчас, немедленно, не скажете, что надо сделать, чтобы запустить мотор этого идиота, — он ткнул лапкой вниз, в лежащего под ним Илью, — я вам всем лично, персонально, каждому по очереди отгрызу уши! Все четыре пары!

Он развернулся в воздухе, взмахнув крыльями.

— Я искал его в астрале — его там нет, нет, слышите⁈ Его нигде нет! Облазил всё — и тело его, и пространство над телом, и средний план, и нижний, и пограничные полосы. Я ходил по всем уровням, куда меня пускают и куда не пускают. Я обшарил всё, до чего могут дотянуться мои лапы и усы! Его. Нет.

Фырк завис над грудью Ильи, и в больших чёрных глазах его плеснула злость. Он был вне себя от ярости.

— Какого, — продолжил бурундук тише, но страшнее, — какого демона здесь вообще происходит⁈ Что вы с ним сделали⁈ Моя нить оборвана, в астрале его нет, а вы стоите вокруг и машете утюгами и шприцами⁈ Кто мне объяснит⁈

Хвост ещё раз хлестнул по воздуху.

— Ну⁈