Лекарь Империи 22 · Глава 15

Глава 15

Если её держали силой, год за годом, как держат заключенного, значит, она не уходила сама. Никогда. Та история, которую я знал про эту семью, про мать, что однажды оставила своего мальчика и сгинула в своей хвори, была ложью с самого первого слова.

Тело, в котором я теперь жил, выросло с этой ложью в самой сердцевине. Мальчишка, у которого отняли мать, все эти годы носил в себе тихую, незаживающую уверенность, что его бросили. Что мать ушла, оставила, не вернулась.

Эту занозу он таскал в груди, не зная, что она лжёт. А правда была в том, что мать у него вырвали из рук силой, а её саму приковали к станку и заставили работать, она кричала и звала своего маленького все те годы, что для неё слились в один нескончаемый день.

Меня в этом мире тогда ещё не было. Я попал в это тело куда позже, чужой душой в чужую жизнь, и чужую боль брошенного ребёнка получил в наследство вместе с лицом и фамилией. Но даже мне, пришлому, от этой правды было нечем дышать.

Расклеиваться было некогда. Слёзами матери ничем не помочь, ярость на отца её не спасёт. Я много лет учился превращать ужас в работу, в холодную последовательность действий, и сейчас этот навык вернулся сам, как возвращается дыхание после удара под дых.

Раз её удерживали силой как реактор, рассуждал я уже, то и теперь, скорее всего, удерживают. Реактор не отпускают. Его держат в режиме ожидания, под малым током, чтобы в любой миг снова дать нагрузку. Значит, в ней до сих пор сидит то, что держит её на привязи. Не болезнь надо лечить. Надо найти и перерезать саму привязь.

— Ты понял, — тихо сказала с плеча Айла. — Я по тебе вижу, Лукумон. Ты понял, чем была твоя мать.

— Понял, — отозвался я. — Труба. Они качали через неё силу.

— Через её кровь, — поправила Айла. — Через ту самую кровь, что не держит чужого и пропускает сквозь себя. Идеальное русло. Чище неё во всём свете было только одно русло.

— Какое? — спросил я и тут же понял, какое.

— Её сын, — сказала Айла. — Та же кровь. Чистая, первичная. Ты, Лукумон.

Вот тут меня и обдало ледяным уколом страха за самого себя. Не за мать, за себя. Кровь, которая делала её идеальным реактором, текла и во мне. Та же редчайшая линия, переданная по наследству.

Если отцу зачем-то понадобится новое русло, чище и моложе прежнего, искать ему далеко не придётся. Я сам, со своей беременной женой под боком, носил в жилах именно то, за чем он охотился. Я был запасным реактором. Ходячим, со скальпелем в руке, но реактором.

Я оттолкнулся от стены.

Жалеть себя и бояться я буду потом, если это «потом» будет. Сейчас у меня была задача. Найти в матери ту привязь, на которой её держат, и понять, как её резать, не убив хозяйку. Я развернулся и пошёл к матери, быстрым шагом человека, у которого снова появилась цель.

В коридоре у дверей реанимации меня ждал Ррык.

Лев сидел посреди прохода, напряжённый, и его грива, обычно вальяжно расстеленная по плечам, сейчас стояла торчком и слабо потрескивала, роняя редкие искры на больничный линолеум. Хвост хлестал по бокам. Для встречного больничного люда коридор был пуст, кто-то прошёл поёжившись, кто-то обошёл по дуге, не понимая отчего. Я остановился.

— Линии заговорили, — пророкотал Ррык, не дожидаясь вопроса. От его баса дрогнуло стекло в дверях. — Неделю мёртвая тишина, а на рассвете по ним прошло. Слабо, на самом краю слышимости. Но прошло. Это от Шипы и Ворона, Лукумон. Первая весть за всё время.

У меня внутри всё подобралось.

— Живы? — спросил я.

— Живы, — сказал лев, и я выдохнул, не дослушав. — Живы, но там все плохо. Слушай, что они успели передать, пока окно не схлопнулось. Передать удалось немного, обрывками, я складываю по кускам.

Айла на моём плече подалась вперёд, вся обратившись в слух.

— Первое, — Ррык загнул, по-человечьи, мысль, как загибают палец. — Хаб настоящий. Не узел, не перевалочный пункт, а сам хаб, сердце всей паутины. Он огромен, Лукумон. Шипа сунулась к нему и отшатнулась, говорит, такого скопления силы она за свои века не видела. Это в Восточной Европе, как и думали Старейшины. Громадина.

— Второе, — продолжал лев, и голос его сел ниже. — То, чего мы боялись, правда. Там жрут духов. Не держат в клетках, как держал Демидов, а перемалывают, тянут из них силу досуха и выбрасывают пустую шелуху. Шипа чует там сотни наших, перемолотых. Кладбище без могил.

— А почему они молчали неделю? — спросил я. — Если они живы.

— Третье. — Ррык царапнул когтями по полу. — Их не поймали, нет. Их прижало. У хаба стоит глушилка, Лукумон, чудовищной силы. Она давит астрал на вёрсты вокруг, глушит всякую связь. Шипа с Вороном забились под неё, и оттого молчали. Они не могли дозваться. Только когда отползли подальше, к самому краю поля, сумели протолкнуть нам этот обрывок. И снова сразу замолчали.

Я переваривал это, стоя посреди коридора, и масштаб всего происходящего раздвигался вокруг меня. Не узел. Хаб. Сотни перемолотых духов. Глушилка на вёрсты. То, что я до сих пор держал в голове как далёкую, почти отвлечённую цель миссии, вдруг обрело вес, объём и зубы.

— А Фырк? — спросил я, и горло у меня сжалось. — Про Фырка что?

Ррык помолчал. И это его молчание мне не понравилось.

— Фырк жив, — сказал он наконец. — Идёт по их следу. Шипа его засекла, мельком. Но он, Лукумон, — лев тяжело повёл башкой, — он спускается. Слишком глубоко. Туда, под глушилку, к самому хабу, куда они с Вороном сунуться не рискнули. Он лезет в самое пекло, по их остывающему следу, и чем глубже он спустится, тем меньше у него останется связи с нами. Скоро мы его слышать перестанем вовсе.

Айла на моём плече издала тонкий, несчастный звук и стиснула коготки так, что я почувствовал их сквозь халат.

— Это я виновата, — сказала она. — Я должна была лететь. Я маленькая, незаметная, я бы проскользнула, где он ломится напролом. А я уступила. Дала Хранителю себя уговорить, осталась нянчить Лукумона, а рыжего идиота отпустила одного в самое пекло. Если он сгинет там…

— Не сгинет, — оборвал Ррык. — И ты не виновата, летяга. Туда послали его, потому что он пролезет там, где застрянешь ты. Каждый делает, что умеет лучше, — лев перевёл на меня тяжёлый золотой взгляд. — А ты, Лукумон, не рвись за ним. По глазам вижу, что хочешь. Не смей. Знание дороже геройства. Сейчас от нас требуется одно, ждать вести и не наделать глупостей. Мёртвый разведчик не расскажет, что видел. Фырк это знает. Он принесёт весть и вернётся.

Знание дороже геройства. Я слышал от него эту фразу на лунном суде, и тогда она звучала мудро. Сейчас, когда в пекле был мой друг, она резала по живому.

Но лев был прав, и я это понимал не хуже его. Сорвись я сейчас неведомо куда, я брошу мать на растерзание, оставлю Нику без защиты, погублю себя, дело, и никого этим не спасу. У меня связаны руки.

— Ладно, — сказал я. — Ждём. Но слушайте внимательно. Как только Фырк подаст хоть знак, хоть писк, будите меня немедленно. Где бы я ни был, что бы ни делал. Хоть из-под земли меня доставайте. Я хочу знать о нём первым. Ясно?

— Ясно, — пророкотал Ррык.

— Я не отойду от линий, — тихо сказала Айла. — Услышу его раньше всех. Обещаю, Лукумон.

Я кивнул и положил ладонь на ручку двери реанимации. Окно времени, и без того узкое, сжималось у меня на глазах с обоих концов. С одной стороны умирала возможность вернуть мать, с другой уходил всё глубже в пекло мой друг. И мне предстояло как-то успеть и туда, и сюда, не разорвавшись пополам.

День прошёл в обходах, в бумагах, в коротких бесплодных дежурствах у материнской постели, и я почти не помнил его. Голова моя весь день работала в две смены, поверх рутины крутила одно, привязь, русло, реактор, ища, за какую ниточку потянуть. К вечеру, когда за окнами загустели синие сумерки и больница перешла на ночной свет, я зашел в ординаторскую и увидел там Лену. Впервые за сутки по-настоящему присмотрелся к ней.

Раньше я списывал её состояние на отходняк после контакта, решал, что это просто усталость и она отлежится. Теперь, зная то, что я знал, я смотрел на неё иначе, глазами диагноста, у которого появилась рабочая гипотеза.

Лена сидела у тёмного окна, в стороне от лампы, обхватив плечи руками, и смотрела в стекло, за которым не было ничего, кроме больничного двора. Губы её чуть шевелились, она тихо говорила сама с собой, одними движениями рта. Когда я вошёл, она не сразу обернулась, поглядела на меня с секундным запозданием, будто откуда-то выныривала.

Я придвинул стул и сел напротив.

— Холодно тебе, — сказал я.

Она кивнула.

— Изнутри, — проговорила она тихо. — С той ночи. Греюсь, кутаюсь, чай горячий пью, а внутри сидит холод и не уходит. Будто я что-то отморозила там, где у людей и тела-то нет. И руки, — она показала мне ладони, и пальцы на них мелко, неостановимо подрагивали. — Не слушаются толком. И сплю плохо. Засыпаю, а оно зовёт.

— Что зовёт? — нахмурился я. Если это силы Радулова, то это очень плохо.

Лена замялась, опустила глаза.

— Расскажи мне, — сказал я. — С самого начала. Что ты видела там, в Анне, в ту ночь. Ты говорила про клетку. Про тень. Расскажи ещё раз, не торопись. Мне это сейчас важнее всего на свете.

Она помолчала, собираясь с духом, и заговорила, глядя не на меня, а сквозь, в свою память.

— Я нырнула в неё, чтобы держать сосуды, — сказала она. — А там, под её собственной Искрой, на самом дне, я увидела клетку. Сплетенную из серебряных корней, тонких, как сосуды под кожей, только серебряные. Они оплели её Искру всю, насквозь. А внутри той оплётки сидела тень. В рост человека, но не человек. И эта тень… — Лена сглотнула, — она кормила Анну. Своей кровью, по капле. Подносила и поила, снова и снова, изо дня в день. Чтобы та не просыпалась.

Эту картину я уже знал в пересказе, мне передали её утром. Но услышать своими ушами, от той, кто видела, было другое.

— А теперь скажи мне то, чего ты тогда не сказала, — проговорил я тихо, не сводя с неё глаз. — Ты ведь что-то утаила. По лицу твоему все эти дни вижу, носишь в себе и боишься выговорить. Скажи. Здесь только я.

Лена подняла на меня глаза, и в них стоял настоящий страх.

— Она не мёртвая, Илья Григорьевич, — выдохнула она почти беззвучно. — Та тень. Я думала, может, это след, отпечаток, память о том, что было. Эхо. Так было бы не страшно. Но это не эхо. Она живая. Она работает прямо сейчас, в эту самую минуту, пока мы тут сидим. Поит и держит. Я это знаю, потому что коснулась её, краем, на один миг. И с тех пор чувствую её. Она… — Лена прижала ладонь к груди, к самой грудине, — она пульсирует, как чужое сердце. Не останавливается. Я этот пульс теперь слышу даже во сне, оттого и не сплю. Она работает, Илья Григорьевич. Эта тварь внутри вашей матери работает.

В ординаторской стало тихо. Между нами, висела эта медленная, неостановимая пульсация, которую слышала одна Лена, а я теперь знал, что она есть. И я понял, то, что держит мать на привязи, не отпечаток былого и не зарубцевавшийся шрам, который можно тихо обойти. Это живая снасть. Действующая. Кто-то на другом конце прямо сейчас держит её под малым током, поит чужой кровью, не даёт проснуться, стережёт свой реактор в режиме ожидания.

Дистанционно, с расстояния в тысячи вёрст. А раз снасть живая и за неё кто-то держится с того конца, значит, верно и обратное. Тронешь её здесь, и тот, кто на другом конце, почувствует, как дрогнула нить. И обернётся на это движение.

Я смотрел на Лену, на её дрожащие руки, на этот незаживающий холод в ней, и понимал ещё одну невесёлую вещь. Лена коснулась этой твари. И теперь не она одна слушала пульс поводка. Поводок тоже слушал её.

— Спасибо, — сказал я тихо. — Ты не представляешь, как ты мне помогла. И как мне теперь за тебя страшно.

Серебряного я встретил в коридоре, ведущем к реанимации, поздним вечером, когда собрался ещё раз посидеть у материнской постели и подумать. Магистр стоял у окна, заложив руки за спину, и смотрел в темноту за стеклом так, будто видел там что-то, чего не видел никто другой. Услышав мои шаги, он обернулся.

— Разумовский, — сказал он. — Поздно дежурите.

— И вы не спите, Игнатий, — отозвался я, останавливаясь. — Всё стережете мой коридор.

Я смотрел на него теперь иначе, чем неделю назад. Тогда передо мной стоял противник, давивший на меня объектами класса «А». Сегодня я знал слово, которое он обронил, знал, что за ним стоит, и держал это знание при себе, как держат козырь. Он, надо думать, тоже что-то держал. Мы стояли друг против друга в полутёмном коридоре, двое игроков, у каждого закрытая рука, и каждый прощупывал чужую, не открывая своей.

— Я думал над вашим словом, — сказал я небрежно, будто о пустяке. — «Конвертер». Точное слово, Игнатий. Вы зря словами не бросаетесь. Преобразователь, а не хранилище. Русло, а не бочка. Вы знали, что говорите, когда так её назвали.

Что-то в лице Серебряного дрогнуло, на самую малость, и снова застыло. Он понял, что я понял. Я увидел, как он это просчитал, мгновенно, по своей менталистской привычке.

— Вы способный, Разумовский, — сказал он. — Всегда это говорил. Дошли сами, — он помолчал. — И что вы намерены делать с этим знанием?

— А вы как думаете?

— Думаю, что-нибудь опасное, — сказал он. — Вы иначе не умеете.

Мы помолчали. За окном шумел ночной ветер, гонял по двору палую листву, и в этом молчании каждый из нас взвешивал, насколько можно открыться другому. Первым, неожиданно, приоткрылся он.

Серебряный перевёл взгляд мимо меня, на дверь бокса в конце коридора, за которой спала Анна. И долго смотрел на эту дверь. А потом сказал, негромко, не мне даже, скорее себе:

— Она всегда держала окно приоткрытым. Зимой, в любой мороз. Не выносила запертых, душных комнат, ей делалось не по себе. И запах хлорки терпеть не могла, говорила, мёртвый запах, — он чуть усмехнулся уголком рта, невесело. — А теперь лежит в боксе с запертым окном, и всё пропахло хлоркой. Ирония.

Я молчал, боясь спугнуть.

В имперских досье такого не пишут. Ни в одной ориентировке, ни в одном отчёте Канцелярии нет графы «не выносит запертых окон» и «не любит запах хлорки с юности». Это знание было не из бумаг. Оно было личное, из той поры, о которой Серебряный не говорил никому и никогда. Этот человек без лишних эмоций, выдающий сведения по капле, знал мою мать не как строчку в программе «Ответ на Пакт». Он знал её девушкой. Близко. Как знают тех, кого…

Я оборвал эту мысль, не додумав. Не моё это было дело, копаться, кем он ей приходился в той, давней жизни. Кем бы ни приходился, чувство это, если оно и было, он запер наглухо. Но теперь я понял, отчего он, против всякой своей выгоды, не уезжает из Мурома. Отчего так легко уступил, когда я не отдал ему мать в Москву. Дело было не в одном «активе». Что-то держало здесь и его самого.

Серебряный, видимо, заметил, как переменилось моё лицо, и тут же убрал свою маленькую трещину, вернул на лицо привычную чиновную броню.

— Я к чему всё это, Разумовский, — сказал он прежним голосом. — К предупреждению. Я чувствую то же, что, полагаю, нащупали и вы. Внутри неё что-то есть. Живое. Я магистр-менталист, я это чую, как вы чуете гнойник под кожей. Там сидит привязь, и она работает. И на том конце привязи, сидит Григорий Радулов. Ваш отец. Он держит её так же, как держал десять лет.

— Я знаю, — сказал я.

— Тогда знайте и другое, — Серебряный шагнул ближе, и в его голосе впервые прорезалось что-то острое, неподдельное. — Не вздумайте это трогать. Слышите? Я вижу по вашим глазам, что вы уже примеряетесь резать. Так вот, не смейте. Эта привязь, как растяжка. Тронете её здесь, дёрнете чеку, и паук на том конце паутины мгновенно почувствует, в каком месте дрогнула нить. Он узнает, что за его реактор взялись. Он узнает, где мы. И он придёт сюда, а вы и сделать ничего не успеете. Вы не мать спасёте, Разумовский. Вы наведёте его прямо на неё, на себя и на свою беременную жену.

Слова его звучали тяжело, и страшнее всего было то, что я и сам думал ровно это последние полдня. Привязь живая. Тронешь, и тот, кто держит, обернётся.

— И что вы предлагаете? — спросил я. — Сидеть и ждать? Оставить её на привязи навсегда? Дать ему держать мою мать в стойле до конца её дней?

— Я предлагаю не пороть горячку, — сказал Серебряный. — Я остаюсь в Муроме. И никуда не уеду, что бы вы там себе ни думали о моих мотивах. Я нужен здесь, рядом с… конвертером. Если эту привязь когда — нибудь и резать, то не вашим скальпелем впотьмах, а тонко, расчётливо, и лишь когда мы поймем, как заглушить отдачу на том конце. Иначе это самоубийство. Ваше, её и всех в этом корпусе.

Он договорил, выпрямился, и снова стал прежним, гладким, застёгнутым на все пуговицы.

— Подумайте над этим, Разумовский, — сказал он. — Хоть раз в жизни не лезьте напролом. Спокойной ночи.

И ушёл по тёмному коридору, оставив меня одного с этой растяжкой, которую нельзя было трогать и нельзя было оставить.

В бокс к матери я вернулся за полночь. Сел на своё место, за спинкой стула, у её правого плеча, в слепой зоне, откуда мне дозволено было на неё смотреть. Анна спала и в свете единственной притушенной лампы лицо её было спокойным и разглаженным.

Я сидел и сводил в одну точку всё, что узнал за этот бесконечный день.

Кристалл, который я вынимал у неё из ствола, был всего лишь накипью, осевшей на стенках живого русла за годы работы, и болезни в нём не было. Сама она была реактором, трубой, сквозь которую десять лет качали краденую силу.

То, что я по привычке звал её хворью, оказалось режимом ожидания, малым током, под которым её держали между нагрузками. Внутри неё прямо сейчас работала живая привязь, поила её чужой кровью, не давала проснуться, и пульс этой привязи слышала бедная Лена даже во сне.

А на другом конце привязи, за тысячи вёрст, сидел мой отец и держал свой реактор под малым током, готовый в любой миг снова дать нагрузку. И где-то там же, в том же пекле, под чудовищной глушилкой, спускался всё глубже мой рыжий друг, которого я не мог ни вытащить, ни даже дозваться.

И времени не было ни на что.

Передо мной стояла задача и страшнее ее, я в своей жизни не встречал. Чтобы вернуть мать по-настоящему, с памятью, с речью, с ней самой, надо разбудить её кору. Но стоит коре проснуться, как поднимется слепая родовая защита и снесёт корпус, а в придачу очнётся осознание десяти потерянных лет, паника, гипертонический криз. Чтобы этого не случилось, надо сперва убрать то, что держит её на привязи. Перерезать поводок. А поводок этот живой, тянется на тысячи вёрст, и держится за него с того конца тот, кто почувствует малейшее моё движение и обернётся на него всей своей мощью.

Как режут такую пуповину, не убив того, к кому она приросла? Как перекусить нить, не дёрнув за неё так, чтобы паук на том конце не примчался на дрожь паутины? У меня не было ни Искры, ни Сонара. Только голова, руки и пятеро духов, двое из которых сгинули у хаба, а третий лез туда же. Это была хирургия такого уровня, до которого я ещё не дорос, и учиться предстояло на живой матери, без права на вторую попытку.

Но другого пути не было. Оставить её на привязи навсегда, отдать отцу в пожизненное стойло, я не мог. Значит, поводок придётся резать. Не сегодня, не наобум, тонко, выждав, подготовившись, заглушив отдачу, как требовал Серебряный. Но резать. Я принял это решение в тишине бокса, окончательно и бесповоротно. Я перережу то, что держит мою мать. Чего бы это ни стоило.

И в ту самую секунду, едва я договорил это себе до конца, дыхание матери сбилось.

Я поднял голову.

Анна больше не спала. Глаза её были открыты, но в них не было ни прежней мути, ни сонной пустоты. Не было и того слепого поиска у края кровати, которым она искала своего сына. Не было даже страха передо мной, к которому я успел привыкнуть.

Она смотрела сквозь стену.

Сквозь глухую больничную стену бокса, в темноту за ней, в какую-то точку бесконечно далеко, и на лице её медленно проступал ужас. Не тот мутный, инстинктивный испуг загнанного зверя, что был в ней раньше. Осмысленный. Узнающий. Ужас человека, который увидел то, чего боялся все эти годы, и понял, что оно наконец пришло.

Её сухие, молчавшие губы зашевелились. И на этот раз они не складывали обрывков, не тянулись беззвучно к давно потерянному ребёнку. На этот раз она выговорила слова внятно, чётко, так, что у меня кровь застыла в жилах.

— Он идёт, — прошелестела моя мать, глядя сквозь стену в темноту. — Он идёт.