Глава 16
«Он идёт».
Два слова моей матери ещё висели в воздухе бокса, а я уже понимал, что это не бред безумной и не пророчество. Это физиология. Анна была подключена к живой привязи, протянутой на тысячи вёрст, и сейчас по этой привязи прошёл сигнал, который её тело прочло раньше всякого разума.
На том конце Радулов почувствовал, как сегодня к его реактору подбирались, как Лена касалась поводка, как ожили молчавшие линии. Он и без того сидел, готовый ударить. А теперь дёрнул за нить, проверяя свою добычу, и Анна, приросшая к этой нити каждой клеткой, ощутила рывок.
Монитор над её кроватью сорвался в крик.
Зелёная цифра давления поползла толчками вверх, сто сорок, сто шестьдесят, сто восемьдесят. Сердце следом, ритмичный писк сбился в частую дробь, сто десять, сто тридцать, тахикардия рвала свежие швы на стволе.
А вместе с телом начало просыпаться и то, что под ним. Воздух в боксе загудел, на грани слуха, кожа на моих руках стянулась мурашками. Слепая родовая защита, придавленная и спящая, почуяла натяжение чужой нити внутри своей хозяйки и поднимала голову.
Я не дал себе ни секунды на страх.
— Семён! — крикнул я в открытую дверь, в сторону сестринского поста, где он коротал ночное дежурство. — Тревога! Поднимай всех, сюда, бегом! Реанимационную укладку, кровь, прессоры, всё!
В коридоре загрохотало. В это время дверь бокса распахнулась с другой стороны, и на пороге, тяжело дыша, с бледным лицом, возник Серебряный. Пиджак на нём сидел косо, будто он одевался на бегу, в углу рта залегла складка боли. Он держался за косяк, и я понял, что рывок по линии достал и его.
— Почувствовали, — сказал я.
— На том конце взялись за неё всерьёз, — выговорил Серебряный, входя и не сводя глаз с воющего монитора. — Он тянет, Разумовский. Тянет разум вашей матери к себе. Если он дотянет, от неё ничего не останется. Пустая оболочка. Он выжжет ей кору через канал за минуты.
Вот оно. То самое окно, которого не было. Радулов сам распахнул его, дёрнув за поводок, сам вышел из тени, в которой я не мог его достать, и подставился. Резать привязь я собирался не сегодня, выждав, подготовившись, заглушив отдачу, как он же мне и советовал. Времени на это не осталось.
— Игнатий, — сказал я. — Слушайте внимательно. Либо мы режем привязь прямо сейчас, в эту ночь, пока он тянет и подставил нить, либо через несколько минут он выжжет ей мозг, и резать станет нечего.
Серебряный смотрел на меня. Он понимал цену этого «сейчас» лучше меня. Понимал, что значит давить эту защиту, что это сделает с его собственной головой. В прошлый раз он едва не умер, удерживая её. Сейчас я предлагал ему сделать это снова.
Он коротко кивнул и потянул с плеч косо сидящий пиджак.
— Тогда не теряйте время на разговоры, — сказал он, бросая пиджак на пустую каталку. — Командуйте, Разумовский. Здесь вы хирург. Я ваш инструмент.
Бокс наполнялся людьми. Влетел Семён, толкая перед собой укладку, следом, на ходу застёгивая халат, Тарасов, за ним Зиновьева с лотком ампул. Последней, держась за стену, вошла Лена, бледная, с тёмными кругами, но на ногах. Я не успел её позвать. Она пришла сама, потому что знала, зачем я её зову, ещё прежде меня.
Я встал у изголовья кровати и обвёл их взглядом, и в это время я перестал быть им командиром. Стал тем, кем привык быть над любым столом. Распорядителем. У которого каждая пара рук на счету и каждой определено своё дело.
— Слушать меня, — сказал я. — Объясняю один раз. Внутри неё привязь. Живая. Её держит Радулов с того конца и сейчас тянет к себе. Мы эту привязь перерезаем. Все вместе. У каждого свой фронт, и кто свой фронт бросит, тот убьёт её и половину этой палаты. Поэтому никакой самодеятельности.
Лев и летяга заняли угол у дверей, и я перевёл на них взгляд.
— Ррык, Айла. Периметр на вас. Радулов будет бить не только по нити изнутри, он потянется сюда, к ней, своими щупальцами извне, по линиям. Всё, что полезет в этот бокс снаружи, рвите на пороге. К самой Анне не суйтесь, к её защите тоже, я помню про ваш Пакт, не подставляйтесь. Ваше дело дверь и окна. Чтобы снаружи в неё не влезло ничего.
— Никто не влезет, Лукумон, — пророкотал Ррык, и грива его встала дыбом. — Сдохнем, а порог удержим.
— Игнатий, — я перевёл взгляд на Серебряного. Он уже стоял у кровати, в одной рубашке, закатывая рукава. — Главная тяжесть на вас. Как только я войду в неё и трону привязь, её родовая защита встанет на дыбы. Та самая, что в прошлый раз раскидала ваших менталистов и едва не убила вас. Вы должны её придавить. Удержать. Дать мне время работать внутри, пока она бушует. Знаю, чего прошу.
— Знаете, — сказал Серебряный. — Поэтому не благодарите. Сколько вам нужно времени?
— Сколько сможете дать. Каждая секунда на счету.
— Хорошо. — Он коротко выдохнул, разминая шею. — Не растяните их попусту.
Повернувшись к своим, к команде, я кивнул на мониторы, капельницы, на тело матери, опутанное трубками.
— Тарасов, Зиновьева, Семён. Вы держите её живой. Тело. Пока я буду резать привязь, её начнёт мотать, давление, ритм, дыхание, всё пойдёт вразнос. Ваша работа простая и страшная. Если сердце встанет, качаете. Если давление рухнет, льёте прессоры в обе вены, не жалея. Если собьётся ритм, дефибриллятор наготове, но без меня не бить, крикнете мне. Я внутри буду слеп и глух ко всему, кроме неё, так что тело на вас. Не отдайте мне её мёртвой.
— Удержим, Илья Григорьевич, — отрезал Тарасов, занимая место у монитора, и в голосе его не было ни тени сомнения. Зиновьева молча вспорола упаковку второго катетера и пошла ставить матери. Семён встал у дыхательного мешка.
Оставалась Лена.
Я подошёл к ней. Она смотрела на меня своими измученными глазами, в которых уже стоял тот холод, что не отпускал её с ночи контакта, и я знал, что прошу у неё больше, чем у всех остальных, вместе взятых.
— Лена, — сказал я тихо. — Ты единственная, кто слышит эту тварь. Я в астральной анатомии слеп, я там как хирург с завязанными глазами. Ты будешь моими глазами. Закроешь свои, нащупаешь пульс поводка, тот, что слышишь во сне и поведёшь меня по нему вглубь, до самого корня. Я пойду на твой голос. Это опасно, Лена. Опаснее, чем всё, что я тебе раньше поручал. Ты вправе отказаться.
Лена через силу улыбнулась.
— Я с той ночи и так его слышу, — сказала она. — Куда уж опаснее. Раз слышу, значит, доведу. Говори, когда начинать.
Я оглядел бокс в последний раз. Лев с летягой у дверей. Серебряный с той стороны кровати, наклонившийся над матерью. Команда у мониторов и капельниц. Лена рядом со мной, прикрывшая глаза. И сама Анна посередине, бьющаяся в тахикардии, с искажённым, наведённым ужасом лицом.
Расстановка была готова. Дальше начиналась хирургия, которой меня никто никогда не учил.
— Начали, — сказал я.
Серебряный ударил.
Я не увидел этого удара, я почувствовал его кожей. Магистр навалился всей своей менталистской мощью на слепую защиту Анны, придавил её, прижал к земле, и низкий гул, от которого ныли зубы, на миг просел и сжался. Воздух перестал густеть. Серебряный держал крышку на котле, который готовился вскипеть, и я знал, что держит он её собственным мозгом, по живому.
Это было моё окно. Я шагнул в него.
Левой рукой я перехватил холодную ладонь Лены, правую положил матери на плечо, туда, где её защита признавала мою кровь и пропускала меня без боя. Я закрыл глаза.
Темнота. Ни Искры, ни Сонара, ни единого астрального глаза, которым другие видят то, что мне видеть не дано. Только темнота под веками, тёплое плечо матери под правой ладонью, холодные пальцы Лены в левой и её напряженный голос, мой единственный поводырь в этой темноте.
— Иду вниз, — шептала Лена. — Сквозь её Искру, глубже. Держитесь за мой голос. Вижу… вижу серебряные корни. Те самые. А вот и тень. Она тянет за корни. Сильно тянет, на себя, к стене и дальше, за стену. Это он, Илья Григорьевич. Это его рука.
Видеть я не видел. Я шёл за её словами, как идёт хирург за рукой ассистента, который держит зеркало там, куда не дотянуться глазом. Каждое её слово ложилось во мне картинкой, и по этой картинке, наощупь, чужими глазами, я тянулся к одному, к тому месту, где живая ядовитая нить уходила в глубину. К замку. К самому узлу привязи.
— Ближе, — выдохнул я. — Веди к корню. Где он толще всего.
— Туда, — шепнула Лена. — Левее, ниже. Вот он, главный корень. Толстый, пульсирует. Илья Григорьевич, он горячий, он живой, он…
И тут Радулов понял, что ищут нить.
Я ощутил это как перемену в самом воздухе, как обвал давления перед грозой. Тот, кто держал поводок, почувствовал на нём чужие пальцы, и ударил по каналу в ответ, всей своей дальней страшной волей. Удар прошёл по нити, ища, кого достать. И достал не меня, моя кровь его не пустила. Он достал того, кто был тоньше всех и ближе всех к нити.
Он достал Лену.
Лену выгнуло дугой. Её ладонь в моей руке окаменела, спина оторвалась от пола, голова запрокинулась, и из обеих ноздрей хлынула кровь. Она закричала, и крик был страшнее всего, что я слышал в эту ночь.
— Холодно! — кричала она, выгибаясь. — Холодно! Он видит меня! Он смотрит на меня оттуда и он меня жжёт! Он меня сжигает!
— Лена! — Семён бросился к ней, упал на колени, обхватил, попытался удержать бьющееся тело, и ничего не мог сделать, ровным счётом ничего, потому что бил её тот, до кого было тысячи вёрст, и человеческие руки против такого были бессильны.
Бросить резку я не мог. Отпусти я сейчас нить, и всё, ради чего мы здесь легли костьми, рассыплется, а второго такого окна не будет. Но и Лену отдать на сожжение я тоже не мог. Она горела вместо меня, потому что моя кровь приняла бы этот удар, а её хрупкое тело принять его не умело.
Значит, удар надо было забрать.
Я стиснул её окаменевшую ладонь крепче, до боли, и не разжал. Правую руку вдавил матери в плечо. И сделал то единственное, на что был способен без всякой Искры, одним своим телом и своей кровью. Я встал между ними проводом. Заземлением. Я открыл себя этому ледяному удару, впустил его в себя через сжатую Ленину ладонь, и почувствовал, как в меня хлынул чужой холод, такой, какого не бывает у живого, мёртвый холод пустоты на том конце нити.
Он ворвался в меня и пошёл сквозь. Моя кровь не держала его, не запасала, не сворачивалась от него комком, она пропускала его насквозь, как пропускала всегда всё чужое, гнала дальше, в землю, в никуда. Меня затрясло. Зубы свело, мышцы скрутило судорогой, в глазах под закрытыми веками лопнули белые искры. Но я стоял. Я пропускал этот удар через себя и Лена в моей руке вдруг обмякла.
Её перестало выгибать. Дыхание вернулось, рваное, но своё. Кровь из носа потекла тише.
— Жива, — выдохнул рядом Семён, прижимая её к себе. — Илья, она дышит, ты её вытащил!
А Лена, бледная, обескровленная, не открывая глаз, разлепила губы и зашептала снова, упрямо, сквозь боль, ведя меня дальше:
— Держись… Илья… я тут… я с вами… почти у корня… ещё чуть-чуть…
Я нащупал корень.
Не рукой я держал плечо матери. Чем-то иным, тем местом во мне, которым человек чует чужой взгляд в спину, я ощутил, как близко подошёл к толстой пульсирующей основе привязи, к тому узлу, где она прирастала к самой сердцевине материнской Искры. И в тот же миг родовая защита Анны, до того лишь рычавшая под прессом Серебряного, поняла, что в её хозяйку лезут глубоко, к самому нутру.
И встала на дыбы во весь рост.
Бокс взорвался. Воздух сделался тугим, режущим, он ударил во все стороны разом из тела на кровати. Я услышал, как с грохотом полетели стойки с капельницами, как лопнуло оконное стекло и осыпалось. Тяжёлого Тарасова, матёрого мужика, оторвало от пола и шваркнуло спиной о дальнюю стену, он охнул и сполз. Зиновьева успела повернуться и накрыла собой уцелевший монитор, прижала его к стойке, чтобы тот не улетел следом, и держала, пригнув голову.
Семён согнулся над Леной, закрывая её своим телом от летящей стеклянной крошки.
А держал всё это на себе один человек.
Серебряный стоял с той стороны кровати, вцепившись обеими руками в железные поручни, и принимал на себя удар защиты, которую сам же давил. Я приоткрыл на миг глаза и пожалел. Из обоих ушей магистра текла кровь, двумя тёмными струйками по шее за воротник. Вены на висках и на шее вздулись чёрными жгутами, готовые лопнуть. Лицо стало уже не серым, а землистым. Он горел заживо, изнутри, гасил собой эту бурю, и я видел, чего ему стоит каждое мгновение.
— Я дам вам… — выдавил он сквозь стиснутые зубы, и голос его рвался, — десять секунд, Разумовский! Не больше! Дальше я не удержу! Режьте! Режьте сейчас!
Я закрыл глаза. У меня было десять секунд на хирургию, которой меня никто не учил.
И посреди всего этого ада, посреди летящего стекла и грохота, я стоял в полной, нелепой неприкосновенности.
На меня ничего не падало. Стеклянный ветер, рвавший палату в клочья, расшвырявший здоровых мужиков по углам, доходил до меня и обтекал. Ни одна крошка не царапнула мне кожи, ни один порыв не качнул. Я стоял в самой её середине и буря меня не видела.
Слепая защита моей матери, не разбирая своих и чужих, круша всё живое в этом боксе, огибала меня одного. Признавала. Та самая сила, что не давала никому подойти к Анне, для меня раздвигалась сама, потому что я был её кровью, её родом.
И в этом была вся горькая правда нашей с ней истории, сложенная в одну точку. Мать наяву, в сознании, до дрожи боялась моего лица, видела в нём лицо своего палача и шарахалась от меня. А её кровь, та, что лежит глубже памяти и любого страха, меня оберегала. Тело знало меня сыном даже там, где отказывалась знать голова. И вот теперь это знание крови, которое столько ночей резало мне сердце, стало моим единственным оружием. Только я один во всём свете мог стоять сейчас в этой буре и работать.
Я перестал об этом думать. Десять секунд уже шли.
— Лена, — позвал я в темноту, сквозь грохот. — Я у корня. Веди. Последний раз.
— Вы у корня, — выдохнула Лена. — Прямо на нём. Он толстый, тугой, в палец. И он… Илья Григорьевич, он натянут как струна. Тень тянет его на себя изо всех сил. Тащит её туда, за стену.
Радулов тянул. Я чувствовал это натяжение даже своей слепой, неискрой природой, как чувствуют дрожь моста под тяжёлым грузом. Он тащил разум моей матери по этой нити к себе, нить звенела от напряжения, налитая чужой убийственной силой до предела.
И вот тут меня настигла та простая мысль, ради которой я и был хирургом, а не мясником.
Резать нельзя.
Перерубить эту нить сейчас, под таким натяжением, всё равно что полоснуть скальпелем по проводу, в котором десять тысяч вольт. Я разрублю её, да. И вся сила, что в ней накоплена, весь этот чудовищный заряд натяжения рванёт в обе стороны. Назад, к Радулову, ему, может, и ничего. А вперёд, в мать, в её и без того разбитую кору, этот разряд войдёт и сожжёт всё дотла. Я перережу поводок и тем же движением убью ту, кого пытаюсь спасти. Нельзя резать провод под напряжением. Сначала его надо обесточить.
А как обесточить нить, в которую с того конца качает силу сам магистр-реактор?
И тогда я вспомнил. Вспомнил то, что складывал последние дни, то, что обронила мне Айла над двумя несходящимися снимками. Кровь Хозяев не держит чужого. Она пропускает его сквозь себя. Она русло, по которому чужая сила проходит насквозь и нигде не оседает.
Я не стану резать провод под напряжением. Я уберу из него напряжение. Через себя.
Решение было готово, и я не дал себе ни мгновения на сомнение, потому что времени у меня не оставалось. Я перестал тянуться к нити, чтобы перерубить её. Вместо этого я прижался к ней всем телом, как прижимаются оголённым проводом к проводу, и замкнул цепь на себя.
Я открыл себя той силе, что рвалась по нити. Всей. Не той капле, что прилетела в Лену, а всему потоку, всему натяжению, которым Радулов тащил мою мать в небытие.
И оно хлынуло в меня.
Это не было похоже ни на что, что я знал. В меня вошла река ледяного огня, мёртвого, пустого, объёмом с океан, и пошла сквозь, ища выход. Моя кровь не свернулась. Не вскипела. Не заперла этот поток в себе комком, как заперло бы любое другое тело. Она приняла его и погнала дальше, сквозь сердце, сквозь каждую жилу, вниз, в бесконечную пустоту под ногами. Я стал руслом. Живой трубой, ровно такой же, какой десять лет была моя мать, только теперь по этой трубе шла не краденая Искра на продажу, а смертельное натяжение поводка, и шло оно в никуда.
Меня выгнуло. Я слышал, как из моего собственного горла рвётся то ли крик, то ли хрип, как стучат мои зубы, как трясёт меня всего. Тело моё горело и леденело одновременно. Где-то на самом краю гаснущего сознания мелькнуло, что я этого не выдержу, что кровь Лукумонов великая штука, но и она имеет предел, и предел этот вот, рядом. Я держался за одно. За тёплое плечо матери под правой ладонью. Пока оно тёплое, она жива, а пока она жива, я не имею права упасть.
Натяжение в нити стало падать.
Я тащил из неё силу в себя и дальше, в землю, и Радулов уже не поспевал нагнетать её обратно. Струна, звеневшая на разрыв, обвисала. Ток в ней падал. Я выпивал из этой нити её смертельный заряд, сливал его в пустоту, нить пустела и умирала.
— Падает! — крикнула Лена. — Илья Григорьевич, она гаснет! Тень дёргает, а нить не слушается! Она мёртвая! Она остыла!
Радулов почувствовал, что теряет свой реактор и обезумел.
Если изнутри, по нити, дотянуться до меня он больше не мог, моя кровь отняла у него этот ход, то он рванулся снаружи. Я услышал, как Айла вдруг зашлась тонким, злым визгом, а Ррык у дверей утробно зарычал так, что отозвалась грудная клетка. В выбитое окно, в щели под дверью, по самим стенам в бокс полезло то, чего я не видел, дальние холодные щупальца чужой воли, тянущиеся к спящей матери уже не по перерезанной нити, а напрямик, в обход, последним отчаянным броском хозяина за ускользающей добычей.
Дойти до неё им было не суждено. На пороге их встретили.
— Не пущу! — провизжала Айла, и серебристая молния метнулась наперерез чему-то у окна. Ррык поднялся во весь свой исполинский рост, и его грива полыхнула, он бил лапами по воздуху у дверей, рвал в клочья то, что лезло снаружи, рычал и держал порог. Двое духов, которым Пакт запрещал коснуться самой Анны, делали единственное, что им было дозволено, делали это насмерть. Они не пускали в бокс чужую руку, пока я добивал её изнутри. Воздух у дверей и окна выл, что-то холодное билось об этот незримый заслон и отступало, снова билось, а лев с летягой стояли и не пропускали ни клочка.
— Держим, Лукумон! — рыкнул Ррык, не оборачиваясь. — Кончай его! Мы порог удержим!
Поводок обесточился. Из живой, налитой ядом струны он стал тем, чем был на деле, мёртвой, остывшей, ломкой нитью, в которой не осталось ни капли силы. Радулов на том конце ещё тянул, но тянул он теперь за остывший, хрупкий прах.
Вот теперь можно было резать.
Я собрал последнее, что во мне оставалось, всю волю, какая ещё держалась на ногах и сделал то самое мысленное движение, к которому шёл все эти дни. Я надавил на эту мёртвую, ломкую нить в том месте, где она тоньше всего, у корня, и переломил.
Обесточенный поводок не рванул. Не выстрелил зарядом, потому что заряда в нём уже не было. Он просто беззвучно рассыпался. Серебряные корни, оплётшие материнскую Искру, осыпались трухой и истаяли. Тень, что тянула за них с того конца, разом провалилась в пустоту, лишившись опоры.
Связь оборвалась. Гул оборвался.
В то же мгновенье, как мёртвый поводок рассыпался прахом, чужая рука, десять лет лежавшая на горле моей матери, разжалась. Давление, тянувшее её разум в пустоту, исчезло. Стеклянный ветер в боксе опал, будто кто-то выключил его рубильником. Слепая защита, лишившись того натяжения, что её будило, медленно осела, свернулась обратно в глубину, под кожу, откуда поднялась. Воздух перестал резать. Стало тихо.
Я открыл глаза.
Серебряный с той стороны кровати разжал побелевшие пальцы на поручне и начал медленно оседать на пол, отпустив наконец купол, который держал на себе. Я едва устоял сам, держась за спинку кровати, выпотрошенный дотла, пропустивший сквозь себя реку чужого огня. Я смотрел на мать.
Анна открыла глаза.
Они были другие. В них не было ни прежней мути. Чужая рука больше не держала её разум. Впервые за десять лет моя мать смотрела на мир сама. Своими собственными глазами, живыми и человеческими.
Её взгляд прошёлся по разгромленному боксу, по осыпавшемуся стеклу, по людям, и остановился на мне. На измученном, едва стоящем на ногах взрослом мужчине со светлыми глазами, который держал её за плечо.
Я внутренне сжался, готовясь к старому. К тому, что сейчас в её ясных глазах вспыхнет узнавание лица Радулова, её палача, и она снова шарахнется, закричит и забьётся в ужасе.
Этого не случилось.
Лицо отца, которое её разбитый разум столько недель надевал на меня, не проступило. Она смотрела на мои черты, на светлые глаза, на высокий лоб, на всё то, что я каждое утро встречал в зеркале, и не видела в них больше палача. Что-то медленно менялось в её лице. Складка ужаса между бровей разглаживалась. Губы, искривлённые страхом, смягчались.
Она узнавала сына.
Столько лет для неё длился один нескончаемый день, в котором у её кровати должен был стоять малыш ростом ей по локоть. А теперь она смотрела на взрослого, выросшего без неё мужчину и каким-то непостижимым материнским чутьём, что глубже разума и переживает любую разруху в голове, сводила одно с другим. Своего Илюшку и этого чужого, измотанного человека. И находила, что это один и тот же её мальчик, просто выросший в те годы, которых она не видела.
Я стоял и не дышал. Я знал то, чего не знала она. Что душа в этом теле теперь другая, пришлая, что мальчик, которого она потеряла, и тот, на кого она сейчас смотрела, разные. Знал и молчал об этом, потому что сейчас это не имело никакого значения. Она тянулась не к имени и не к душе. Она тянулась к своему сыну. А я за эти недели, считая её вдохи ночь за ночью, я успел им стать.
Её тонкая рука медленно, с трудом оторвалась от простыни. Она поднялась дрожа, и кончики её тёплых пальцев коснулись моей небритой, мокрой от пота щеки. Прикосновение было лёгким, как касание пера, и в нём было больше, чем во всех словах, что я слышал за свою жизнь.
Ее губы сложились в ясную, нежную улыбку, без тени муки и страха. Улыбку матери, которая нашла своего ребёнка.
— Илья, — сказала она.
Одно слово. Тихое, чёткое, полное узнавания. Моё имя, произнесённое моей матерью осознанно, в трезвом уме, впервые за всё то время, что я её знал.
Я хотел ответить и не смог, голос не шёл. Я только накрыл её тонкую руку у своей щеки своей ладонью и держал, боясь, что если отпущу, всё это окажется сном.
Она своё уже сказала. На это единственное слово, на эту улыбку, на прикосновение она потратила всё, что у неё оставалось. Веки её отяжелели. Рука в моей ладони обмякла и соскользнула на простыню.
Анна закрыла глаза и уснула.
Я смотрел на монитор, на линию дыхания, на ритм сердца, и не верил тому, что видел. Это не была прежняя муть забытья. Не была кома. Не было обморока. Передо мной, ровно и глубоко дыша, спала смертельно уставшая женщина, наконец-то отпущенная на свободу. Спала здоровым, нормальным, человеческим сном, какого её тело не знало десять лет, без чужой руки на горле.
Радулова в ней больше не было.
Я постоял ещё какое-то время, держась за спинку кровати, пока мир переставал качаться, а потом тяжело выдохнул и разогнулся.
Бокс был разгромлен. Битое стекло хрустело под ногами, стойки с капельницами валялись по углам, один монитор погас совсем, у другого треснул экран, но он работал и показывал цифры. Я заставил себя на них посмотреть. Давление матери, сто двадцать на восемьдесят. Пульс, шестьдесят восемь, ровный. Сатурация под сотню. Идеальная, прекрасная норма, какой я не видел у неё ни разу. Тело, отпущенное на волю, само возвращалось к жизни.
Но расслабиться я себе не дал. У хирурга после бури есть одно неотложное дело. Пересчитать живых. Я обвёл взглядом палату, своих людей, проверяя каждого.
Тарасов уже выбирался из-под рухнувшей стойки, кряхтя и матерясь сквозь зубы. Он сел, ощупал затылок, поглядел на ладонь, крови не было, и тяжело поднялся.
— Цел, цел, — буркнул он, поймав мой взгляд. — Спину отбил да приложился черепом, не впервой. На мне как на собаке. — Он уже шёл, прихрамывая, к капельницам матери, поднимать их и проверять линии, по фронтовой привычке, для которой нет «после боя».
Зиновьева так и стояла, согнувшись над уцелевшим монитором, которым закрыла его собой. Лоб её был рассечён осколком, по виску стекала тонкая красная струйка, но она этого не замечала, проверяя показания.
— Александра, у тебя кровь, — сказал я.
— Знаю, — отозвалась она, не оборачиваясь. — Потом. У неё параметры держатся, Илья. Чистые параметры. — И в её всегда сухом голосе дрогнуло что-то, чему она не дала воли.
Серебряный сидел на полу, привалившись спиной к стене, там, где сполз, отпустив купол. Я подошёл к нему. Зрелище было тяжёлое. Лицо серое, под носом и в углах губ запеклась кровь, рубашка на груди и плече в тёмных потёках, натёкших из ушей. Он дышал часто и неглубоко. Но он был жив, и его глаза были ясными.
Мы посмотрели друг на друга. Этот человек неделю давил на меня, грозил забрать мать, плёл вокруг меня сети Канцелярии, и я не верил ему ни на грош. А только что он лёг под пресс, которого не выдержал бы и более сильный, и сжёг себя дотла, чтобы дать мне мои секунды. Не за награду. Не по приказу. По чему-то своему, личному, о чём я догадывался и во что не лез.
Я ничего ему не сказал. И он ничего не сказал мне. Но в этом долгом молчаливом взгляде, который мы держали через разгромленный бокс, было всё. Уважение, выстраданное в одном бою на двоих, которое не выскажешь словами, не уронив. Я кивнул ему. Он так же коротко кивнул в ответ. Этого было достаточно нам обоим.
У дверей и у выбитого окна оседали, тяжело поводя боками, мои духи. Ррык опустился на брюхо, и его полыхавшая грива, теперь висела тусклыми прядями, а бока ходили, как кузнечные мехи. Айла сползла с разбитой рамы мне на плечо, привычное своё место, и вцепилась коготками, без обычной хватки, едва держась.
— Удержали, — выдохнула она мне в ухо, и голосок её дрожал от усталости. — Не пустили ни клочка, Лукумон. Он бил снаружи, как бешеный, под конец совсем озверел. А мы держали. Ох, и устала же я.
— Спасибо, — сказал я тихо, и тронул пальцем серебристый мех. — Обоим спасибо. Без вашего порога нас бы тут всех выскребли.
Ррык приоткрыл один глаз, проворчал что-то про то, что благодарить рано, и снова смежил веки, переводя дух. Они отбили внешний удар, заплатив за это всем, что у них было, и сейчас отлёживались, опустошённые, как и все мы.
Оставались Семён и Лена.
Семён сидел на полу у стены, прямо в стеклянной крошке, и держал Лену на руках, прижавшись щекой к её волосам. Лицо у него было совершенно белое. Я опустился рядом с ними на корточки.
— Лена, — позвал я тихо. — Лена, ты меня слышишь?
Её ресницы дрогнули. Веки медленно, тяжело поднялись и мутный поначалу взгляд понемногу прояснился, нашёл меня. Под носом у неё засохла кровь, лицо было бескровным до синевы, но глаза смотрели осмысленно.
Я взял её холодную ладонь в свою, нащупал пульс. Слабый, но ровный. Я держал её руку и слушал пульс, не находил в нём ничего чужого. Ни той медленной ядовитой пульсации, что она описывала, ни второго ритма под её собственным. Поводок, которого она коснулась, исчез вместе со всем остальным, и забрал с собой свой холод.
Лена слабо улыбнулась.
— Тепло, — прошептала она. — Тепло. Внутри. — По щеке её скатилась слеза, оставляя дорожку на запёкшейся крови. — Тот холод ушёл. Совсем. Я его больше не слышу. Тихо стало. Господи, как же тихо.
Семён уткнулся лбом ей в макушку, его плечи затряслись, и он не стыдился этого ни капли.
А я сидел на корточках в битом стекле, держа за руку спасённого биокинетика, и сквозь дикую, выпотрошенную усталость во мне поднималось одно тихое, тёплое чувство. Я пересчитал их всех. Тарасов цел. Зиновьева цела. Серебряный жив. Лена вернулась. Мать спит свободной.
Я не отдал никого. Ни одного.
Поднявшись на ноги, я всё ещё держал Ленину руку и отпустил её только тогда, когда убедился, что Семён держит крепко. Победа стояла в этом разгромленном боксе. Мать спала свободной. Мои люди были живы. Я мог бы позволить себе просто этому радоваться.
Хирург во мне не позволил. Он уже считал наперёд, холодно, как считает всегда, и то, что он насчитал, согнало с меня всё тепло разом.
Поводок перерезан. Это значило не только то, что мать свободна. Это значило, что там, за тысячи вёрст, в своём гигантском хабе, Радулов почувствовал обрыв. Его реактор, его живое русло, через которое он десять лет качал силу, только что вырвали у него из рук. А ведь незадолго до этого он потерял и второе, Лощинина, свою каменную синтетику. Две его батареи погасли почти разом. Машина, которую он строил годами, осталась без топлива.
И я слишком хорошо понимал, что делает человек его склада, оставшись без топлива. Он ищет новое.
А найти его проще всего там, где течёт нужная кровь. Та самая, редчайшая, первичная кровь Лукумонов, что пропускает чужую силу сквозь себя и нигде её не держит. Идеальное русло. Мать он потерял. Но кровь эта текла не в ней одной.
Она текла во мне. И, через меня, в ещё не рождённом ребёнке, которого носила сейчас под сердцем Ника.
Холод прошёл у меня по хребту, куда более ледяной, чем тот, что я пропустил через себя нынче ночью. Я отнял у отца его реактор. И тем же движением показал ему, где взять новый. Себя. Свою жену. Своё дитя. Я не закрыл войну этой ночью. Я её только начал по-настоящему.
И в это мгновение, в звенящей после боя тишине, Айла на карнизе разбитого окна вдруг вскинулась.
Серебристая летяга вытянулась в струнку, развернула перепонки, повернула мордочку на восток, в выбитое окно, в предрассветную темень. Ррык у дверей поднял огромную башку, и уши его встали торчком. Оба духа замерли, ловя что-то, чего не слышал никто из людей в палате.
Линии звякнули.
— Лукумон, — выдохнула Айла, не оборачиваясь, дрожащим, тонким голосом. — Сигнал. Слабый. Совсем слабый, на самом краю. Но это он. Рыжий. — Она вцепилась коготками в раму. — Это Фырк. Он жив. Он подаёт знак. Он у самого хаба.
Я выпрямился во весь рост.
Обвёл взглядом всё это. Разгромленный бокс. Спящую свободную мать с улыбкой на губах. Серебряного, осевшего у стены. Лену на руках у Семёна. Тарасова и Зиновьеву над капельницами. Всех, кого я этой ночью удержал на этом свете.
Целую неделю я только и делал, что оборонялся. Закрывал собой мать, отбивал атаки Канцелярии, ждал удара отца, держал круговую оборону и считал чужие шаги. С этой ночи всё менялось. Поводок порван, мать спасена, а на востоке, у самого логова, подавал слабый знак мой рыжий друг, и звал меня туда.
Оборону я отстоял. Теперь была моя очередь идти вперёд.