Александр Лиманский, Сергей Карелин Лекарь Империи 24 · Глава 18

Глава 18

Жар пошёл из середины груди, из точки под грудиной, ровным кругом во все стороны, в плечи, в руки до кончиков пальцев, вверх по шее, и вместе с жаром начал меняться мир. Сначала звук: я услышал собственное сердце, громко, как через стетоскоп, а следом, вторым слоем… Чужие сердца, много, ровный хор сердец по всему зданию, этаж за этажом вниз.

Потом цвет: аварийные плафоны в коридоре из мутно-оранжевых стали просто оранжевыми, ясными, у темноты появилась глубина и слои, и по этим слоям я видел теперь, где стена, где пустота за стеной, где проводка под штукатуркой.

Потом вернулся вес: как будто я не знал, что хожу неполным, а теперь мне вернули недостающее, и тело село на кости плотно, как садится по руке старая перчатка.

— Фырк! — заорал я во всё горло. — Чёрт! Фыы-ы-рк! Нее-ет!

Сердце ухнуло вниз и разбилось на мелкие кусочки. Но тут…

Из груди, спиной вперёд, ошалело выкарабкался комок.

Шерсть дыбом, глаза круглые, усы враскос. Он вывалился мне в подставленные ладони, сел и уставился на меня.

— Здесь я, здесь, не ори… — он помотал головой, приходя в себя. — Двуногий. У тебя там шар. Внутри, под рёбрами. Из света, большой, с меня размером. Я такого не видел ни в ком и никогда. Я сквозь него прошёл, насквозь. Я не хотел, он сам на дороге стоял, и он загорелся. Понимаешь? Я только прошёл, а он загорелся сам!

И я понял.

Всю ночь Искра моей матери шла через мои руки. Сорок с лишним долей, такт за тактом, из раны в ладони Лены, и на каждом такте я вёл её, держал, считал вслух. Что-то оседало.

Я думал, это усталость копится под грудиной, тяжесть и тяжесть, а это копилось другое. Она оставила след во мне, последняя доля её света осела в сыне, и следу не хватало только огня. Фырк прошёл сквозь него и стал огнём.

Сонар включился весь, без разгона, и коридор развернулся передо мной в контурах: Серебряный на ковре в тридцати метрах, живой, с оборванными нитями по всему телу.

Дальше, за распахнутыми створками, Лена, на ногах, с поднятой рукой, с контуром, сжатым в точку от усталости. Государь за столом, усталое сердце, ровный пульс.

И Радулов. Страшный, глубокий, и этот резерв собирался сейчас в одно, в удар, неспешно и обстоятельно, как собирают шприц.

— Успеваем, — сказал я Фырку и побежал.

Фырк на бегу взлетел мне на плечо и вцепился. Серебряного я миновал на полном ходу, крикнув ему «сейчас вернусь», порог кабинета взял прыжком, и Радулов начал поворачиваться ко мне, и удар, собранный для Лены, начал разворачиваться следом, а я не стал ждать, пока он довернёт.

Дозировать я не умел. Столько времени без Искры, а до того моя Искра была вдесятеро жиже, и я толкнул так, как толкает человек, впервые взявший в руки брандспойт. Это был просто импульс, энергия буквально рвалась из меня наружу.

Радулова снесло. Он врезался в простенок между окнами, с высоты человеческого роста осыпалась штукатурка, сорвался и грохнул рамой вниз портрет, и сильнейший маг Империи сполз по стене на паркет, оставив на штукатурке вмятину.

— Илья… — Лена качнулась мне навстречу.

— Стоишь, — сказал я. — Молодец. Теперь к Государю, за стол, и оберегай его, что бы здесь ни началось. Это приказ.

Она не стала спорить, сил на споры у неё не было, и отошла за стол, встав между креслом и комнатой. Государь посмотрел на меня через кабинет и коротко наклонил голову. Я уже разворачивался к дверям.

Серебряный лежал там же, лицом ко мне. Я упал рядом на колени, положил ладонь ему на шею и увидел Сонаром всё сразу: чужой приказ, всё ещё сидевший в его теле, ослаб после удара о стену, но держал, и нити, порванные на лестнице, срастались сами, медленно, на сутки работы.

Суток у нас не было. Я взялся и повёл, грубо, по-полевому, без анестезии: выжег остаток чужого приказа, как выжигают клеща, и стянул нити по всей длине, внахлёст, некрасиво, до первого госпиталя.

— Терпите, магистр.

— Терплю, — просипел Серебряный сквозь зубы. Пальцы его ожили, сжались в кулаки, разжались, он перевернулся на живот, встал на четвереньки, поднялся в рост, качнулся и устоял. На лице его, всегда закрытом, стояла теперь простая рабочая злость. — Благодарю. Тридцать лет я подписывал приговоры чужой рукой, Илья Григорьевич. Этот исполню своей.

— Теперь слушайте расклад, магистр, времени на второй раз не будет, — я говорил быстро, глядя, как у стены шевелится серая роба. — Моя Искра не боевая. Она лекарская, я драться ею не умею. Зато умею отдавать. Я встану за вами, положу руку на плечо и буду наполнять вас, ровно, сколько выдержу. Деритесь моей силой как своей. И второе: я вижу Сонаром. Всё, что он вам покажет, я увижу насквозь и буду вести голосом. Верьте голосу, не глазам.

— Принято, — Серебряный уже разворачивался к простенку. — Тридцать лет мечтал о таком ассистенте, Илья Григорьевич. Жаль, что по такому поводу.

У стены поднимался Радулов.

Он вставал медленно, держась за подоконник, на серой робе лежала белая пыль, из рассечённой брови шла кровь, первая за эту ночь. Он тронул бровь пальцами, посмотрел на пальцы с настоящим удивлением, и перевёл взгляд на меня.

— Сосуд загорелся, — сказал он. — Любопытно. Пустых сосудов не бывает, выходит, ошибся я, а не учебник… Ты пришёл говорить или драться, Илья? Спрашиваю, потому что времени у тебя мало в обоих случаях.

— Говорить. Два слова, ты их заслужил. Анна умерла. Сорок минут назад, на моём столе, в сознании, добровольно, под её собственной подписью. А Искра её роздана. Вся, до капли, в город, в сорок две тысячи твоих граф, и город сейчас дышит ею. Твоя перепись стёрта, отец. Стёрта её рукой.

— Анна, — сказал он.

На этом имени в глубине его контура прошёл сбой, я видел его Сонаром, короткий, как перебой в ровном пульсе, и мне показалось, что слова хватит.

Слова не хватило.

— Значит, зря я берёг её все эти годы, — сказал Радулов, и контур его встал обратно в ровный страшный ход. — Что ж. Тогда закончим без слов.

— Наполняю, — сказал я, и ладонь легла на плечо магистра. — Деритесь.

Кабинет исчез.

Мы стояли в стеклянном кубе, все, я, Серебряный, Лена у стола, которого не было, и стекло сжималось, стены шли внутрь со скрипом пресса, и воздух кончался, я чувствовал, как он кончается, лёгкие брали пустоту. Сонар говорил мне: ложь, стен нет, воздух есть, дыши. Тело говорило: умираем. Я выбрал Сонар, вдохнул пустоту, и пустота оказалась воздухом.

— Иллюзия! — крикнул я. — Магистр, стёкол нет! Он в четырёх шагах, у окна, чуть левее!

— Вижу, — Серебряный выбросил руку, и невидимый мне удар ушёл в сторону окна.

Куб лопнул. Мы стояли в кабинете, и портьера у окна догорала по кромке, срезанная ударом магистра, а Радулов стоял уже не у окна, у шкафа, и бил в ответ.

Дальше я перестал считать время.

Бой двух менталистов снаружи выглядит почти как тишина, я знал это по рассказам. Изнутри всё было иначе. Кабинет менялся рывками: то он был подвалом, серым, с лампой на шнуре, и под лампой стоял стул, и я знал, чей это подвал, потому что стоял передо мной человек, который его построил.

Я шёл сквозь подвал, повторяя себе, что пол под ногами паркетный. То кабинет становился ямой, чёрной, дышащей, и из ямы поднимался вой на такой ноте, что ныли пломбы. То просто рвалось: люстра осыпалась дождём, стёкла портретов лопались по стенам одно за другим, оконные рамы выгнуло наружу, и Лена за столом снимала осколки из воздуха над Государем, все до одного, ладонями, как снимают мошкару.

Серебряный держал середину.

Он стоял в шаге передо мной, чуть боком, и работал так, как работают хирурги его класса, экономно, без единого лишнего движения, удар, щит, удар, и я держал ладонь на его плече и лил. Искру, ровно, непрерывно, как ведут переливание, из своего резерва в его контур, и его удары ложились всё той же силой, а мой запас шёл вниз, и это была правильная арифметика, потому что вдвоём мы весили как раз столько, сколько весил Радулов один.

А глаза в этой связке были мои.

— Левый он! — я видел Сонаром то, чего не видел магистр: где из трёх Радуловых настоящий, где под ровным полом собирается провал, где ложь. — Правые двое пустые! Под ноги, магистр, он рушит пол, это тоже ложь, стойте где стоите! Теперь окно!

— Принял… — Серебряный бил по моим подсказкам, не проверяя ни одной.

Сдавать мы начали одновременно.

Дно резерва я почувствовал ясно, как чувствуют дно бака: рука на плече магистра стала тяжёлой, в глазах по краям пошла серая кайма, и Фырк на плече прохрипел мне то, что я знал сам: дно, двуногий, скребём по дну. Свежие швы Серебряного расходились, я видел Сонаром, как рвётся моя работа, нить за нитью, он держал удары уже на характере, и очередной щит у него вышел с опозданием, и опоздание обошлось нам в книжный шкаф, разлетевшийся за нашими спинами в щепу.

— Долго… не удержим, — сказал Серебряный ровно, как докладывают. — Илья Григорьевич, если у вас есть мысль, сейчас самое время.

Мысли у меня не было. Из-за стола вышла Лена, я не звал её, Государь не держал, и она встала слева от Серебряного, и положила ладонь ему на другое плечо, зеркально моей.

— Я умею отдавать, — сказала она. — Берите, магистр. Не стесняйтесь.

И пошёл второй поток.

Я видел его Сонаром, тонкий, чистый, ровный, она отдавала так же, как принимала доли, без дрожи, и контур Серебряного, севший до серого, начал набирать. Втроем мы весили теперь больше Радулова. Ненамного, на самую малость, но больше, и Радулов понял это раньше нас: его удары пошли чаще и грязнее, иллюзии стали короче, рваными, он тратил резерв уже не считая, и в самой сердцевине его контура, там, где сидел чужой вживлённый счётчик, начался разнобой.

Контур его дрогнул.

Не от удара, удары он держал. Он дрогнул изнутри, от сердцевины, оттуда, где чужой счётчик отбивал свои такты в чужом ему человеке, и по всей глубине резерва, страшного, выстроенного за жизнь, прошла трещина разнобоя, тонкая, на два моих вдоха.

— Магистр! — крикнул я. — Сердцевина, чужая деталь, ниже середины на две ладони, я веду! Бейте в неё! Всё, что есть!

— Исполнение моё, — сказал Серебряный.

Он собрал в этот удар оба наших потока, мой и Ленин, и всё своё, до последнего, я почувствовал, как из меня выбрало досуха, и ударил туда, куда я вёл, в точку, в счётчик, в чужое.

Звук был такой, как будто лопнула струна толщиной с руку. Иллюзии осыпались все разом, подвал, яма, лишние Радуловы, кабинет вернулся на место, разгромленный, в пыли и стеклянном крошеве, с дырами окон, в которые шёл рассветный холод. В ушах звенело. Больше не происходило ничего.

Радулов стоял посреди кабинета.

Резерв его был пуст. Я видел Сонаром пустоту там, где всю ночь стояла глубина, и обломки счётчика в сердцевине, вставшие навсегда, и сердце, которое ещё шло, тяжело, вразнобой, доживая. Он не упал. Он стоял в серой робе, в белой пыли, с кровью на брови, прямой, и смотрел на нас троих спокойно, как смотрят в окончательно решённую задачу.

— Знаете, что смешно, — сказал он. Голос остался прежним, ровным. — Я ведь всегда ненавидел людей. Всю жизнь, сколько себя помню, задолго до всякой программы. Материал, который портит любой расчёт… — он качнул головой, и по губам его прошла короткая настоящая усмешка. — И проиграл я сегодня не расчёту, а мерзким людям.

Сердце его остановилось на этом слове. Я услышал остановку Сонаром, чисто, как слышат её в стетоскоп, асистолия, без агонии, и Радулов осел на паркет, набок, среди стеклянного крошева, и остался лежать.

Лекарь во мне знал наизусть, что жизнь положено спасать, любую, и что от меня до этого сердца было четыре шага и тридцать секунд. Я не сделал ни шага. Я стоял с пустым резервом, с ладонью, ещё лежавшей на плече его палача, и пусть это будет записано за мной, а не за кем-то ещё: я навёл этот удар и я не пошёл запускать это сердце.

Император поднялся из-за стола. Впервые за всё это время, медленно, опираясь ладонями о столешницу, он встал, обошёл стол и остановился над лежащим. Смотрел он долго, и лицо его не менялось.

— Его следовало убрать сразу, Игнатий, — сказал он наконец. — Годы назад. До программы, до подвала, до этой ночи.

— Мы не могли, ваше величество, — Серебряный стоял, держась рукой за расщеплённый шкаф, и глаз не отвёл. — Ни я, ни вся служба разом. Я знал это точно, потому и не докладывал вам такой возможности. Сил хватило только сегодня. И силы эти были не мои.

Император перевёл взгляд с него на меня, с меня на Лену, и в разгромленном кабинете стояла тишина, и нарушать её больше никто не стал.

Вниз я спустился той же лестницей, и на спуске она оказалась длиннее.

Лену увели в больничное крыло раньше меня, под руки, идти сама она уже не могла, но по дороге успела спросить у санитаров про Государя и про меня, в таком порядке, и, получив оба ответа, уснула у них на руках.

Серебряный остался наверху, у него начиналась его работа, протоколы, доклад, тело среди стеклянного крошева, которое предстояло куда-то оформить. Меня наверху не держало больше ничто.

В операционной горел уже нормальный свет, инженерные службы поднимали линию за линией. Сестра сидела в углу на табурете и встала при моём входе, я махнул ей, чтобы сидела. Анна лежала на столе, укрытая простыней до подбородка. Я подошёл и встал на своё рабочее место, у правой руки.

Считать я умею. Этой ночью я обменял одну жизнь на город, цифры сходились, сорок две тысячи граф против одной подписи, и любой штаб мира утвердил бы такой размен не глядя. Только стоял я сейчас не в штабе, а у стола, и под простынёй лежала не графа. Поэтому считать я стал по-другому, честно.

Я знал, на что подписываюсь, когда брал операцию, знал с первой строки протокола. И она знала, раньше меня и твёрже меня. А ещё я знал то, о чём не сказал этой ночью никому: память вернулась к ней вся, целиком, я слышал это на столе два часа подряд. Подвал, лампа, счёт на стене. С таким грузом не живут. Его не вырезать, я спрашивал лучшего менталиста Империи, и он молчал дольше, чем молчат перед плохим ответом. Ей оставалось жить с этим подвалом до конца, год или десять лет, всё равно, и она выбрала вместо этого одну ночь, в которой был смысл. Я дал ей эту ночь. Это всё, что я смог для матери, и это было больше, чем смог для неё кто-либо за сорок лет.

Наверху, в палате на седьмом, остался серый томик с закладкой, и я решил, что заберу его себе, сегодня же, пока койку не оформили под следующего.

Слёз не было. Я взял её руку из-под простыни, холодную, лёгкую, подержал в обеих ладонях, сколько держат, и убрал обратно.

— Спи, — сказал я. — Рассказы остались с тобой.

В штабной зал я поднялся в начале седьмого, и в окна било солнце.

Фырк доехал на моём плече до порога и там учуял. У поста связи, на журнальной стойке, стояло блюдце с сушками, дежурная смена выставила, и бурундук перетёк туда, не спрашивая, взял сушку в обе лапы и захрустел. Связисты смотрели на него с уважением, как на фронтовика в буфете, и никто не сказал ни слова.

Грач стоял у главной карты. Небритый, с карандашом за ухом, он смотрел на свою таблицу циклов, на ряды дат и цифр, которые мы считали трое суток, и, услышав меня, обернулся.

— Утренние поступления по всем четырем зонам, — сказал он. — Ноль. Не снижение, Илья, ноль, впервые за тринадцать суток. Планка не сдвинулась с четырёх часов, квота не выбирается, счетчик цикла стоит на нуле и не идёт. Я час перепроверял и докладываю только теперь. Он не идёт. Программы больше нет.

Он положил карандаш поперёк таблицы, как кладут инструмент по окончании работы, и больше ничего не добавил, потому что добавлять было нечего.

Я подошёл к экранам телемоста. Четыре зоны, четыре картинки: манеж, где Семён шёл вдоль коек со своим измерителем, госпиталь на Пресне, корпуса в Сокольниках, лаборатория, где Зиновьева спала лицом на журнале и никто её не будил. Доклады со всех точек стояли в углу экрана короткой колонкой, приняты, приняты, приняты, приняты.

И в эфире, впервые за эти сутки, стояла тишина. Чистая, без вызовов, без тревог, рабочая тишина утренней смены, и сквозь неё с манежа доносилось, как звякает о кружку ложка.

Солнце поднималось над живым городом.

Эпидемия кончилась.