Глава 16
Артём снял руки с грудины и отвёл их в стороны, показывая ладони. Тело на снегу дёрнулось всем корпусом, вытянулось и опало.
— Линия, — сказал Тарасов. — Продолжаем.
Артём поставил ладони на прежнее место и пошёл дальше. Тридцать компрессий, два вдоха. Семён держал маску обеими руками, поднимая подбородок, и сжимал мешок в те паузы, когда ему кивали.
— Не смей умирать! — прорычал Артём, продолжая давить на грудину.
— Две минуты, — сказал Коровин.
Работать в снегу было плохо. Колени скользили, упор терялся, приходилось наваливаться всем весом и следить, чтобы грудина шла ровно на пять сантиметров, а не на восемь, потому что рёбра под руками уже похрустывали, Артём знал это ощущение и продолжал давить.
— Адреналин, — сказал он на исходе третьей серии. — Миллиграмм. Я тебя вытащу! Слышишь?
Вряд ли он слышал. Но Артёму было всё равно. Он был максимально сосредоточен.
Тарасов уже набирал. Катетер в вене стоял с первой минуты, поставленный вслепую, в разодранный рукав, и это была единственная удача за всю ночь.
— Ввёл, — сказал Коровин.
Над двором стояла тишина, которой Артём не мог объяснить. Он не видел того, что видели над своей головой все, кто имел больше Искры. Перед ним были только снег, свет фар, розовое пятно под затылком человека, которого он качал, и синяя рука с ободком обручального кольца, лежащая на снегу ладонью вверх.
— Захар Петрович, меняемся, — сказал он. — У меня забились предплечья.
Коровин встал на колени с той же стороны, поставил руки на то же место и начал качать, не сбившись с частоты ни на удар. Старший фельдшер работал молча, глядя не на лицо, а на грудную клетку, как учили в его земской школе сорок лет назад.
Артём сел на корточки, встряхнул кистями и посмотрел на монитор.
— Разряд, — сказал Тарасов. — Заряжен, всем отойти.
Тело дёрнулось второй раз.
— Три двадцать, — сказал Коровин, не прекращая счёта. — Двадцать один, двадцать два, двадцать три…
Артём взял у Семёна мешок, отсоединил маску, достал из укладки клинок и трубку.
— Интубирую на ходу, — сказал он. — Захар Петрович, не останавливайся, я работаю между компрессиями.
Он завёл клинок, увидел то, что искал, и провёл трубку с третьей попытки, потому что голова уходила от каждого толчка. Раздул манжету, подсоединил мешок и послушал ухом у самой трубки, стетоскоп в этом снегу искать было негде.
— Стоит правильно, Семён, дыши.
— Четыре минуты, — сказал Коровин.
Никто ничего не ответил.
Артём знал, что это за цифра. За четвёртой минутой начинается та часть протокола, где старший бригады обязан вслух назвать время и произнести формулу, после которой можно снимать перчатки.
Эту формулу он проговаривал за свою жизнь несколько раз, помнил их всех по фамилиям и знал, что следующую произнесёт когда угодно, только не здесь и не сейчас.
— Адреналин, — сказал он. — Ещё миллиграмм. Глеб, заряжай.
— Заряжен, — ответил Глеб.
— Захар Петрович, отойди. Разряд. Я сам!
Тело дёрнулось в третий раз.
И на экране, вместо ровной линии, прошёл кривой, уродливый, ни на что не похожий зубец. За ним второй, третий.
— Ритм, — сказал Тарасов очень тихо. — Илья… ритм. Артём!
Артём положил пальцы на сонную артерию и досчитал до десяти.
— Пульс есть, — сказал он. — Слабый, около сорока, но есть. Не трогать его. Глеб, кислород на максимум. Семён, дыши по восемь в минуту, не части.
Он снял с себя куртку и накрыл ею человека, лежащего в снегу, потому что переохлаждение убивает после реанимации не хуже самой остановки.
Потом он поднял веко большим пальцем и посветил фонариком.
Зрачок сузился.
— Реагирует, — сказал Артём и сел прямо в снег.
Он вытер лицо рукавом рубашки.
— Что с ним? — спросил Коровин.
— Тело мы вытащили, — сказал Артём. — Сердце пошло, зрачки реагируют, ствол работает. Сознания нет и не будет ещё долго. Вернётся ли он сам, весь, целиком, тот же самый, что был… это покажут дни.
Из машины принесли щит. Илью переложили втроём, зафиксировали голову валиками из свёрнутых одеял, укрыли двумя сверху и понесли к дому.
Бурундук шёл рядом.
Он шёл за ними по снегу, держась вплотную к щиту, у самого плеча, не отставая ни на сантиметр.
* * *
Канцелярия пришла в семь двадцать, когда над рекой уже серело.
Артём услышал их первым, низкий гул, за ним второй, за ними свет фар из-за поворота улицы. Колонна шла плотно и быстро, и последние двести метров головная машина просто пробивала сугробы, которые никто не расчищал.
Они встали вокруг двора. Восемь чёрных внедорожников, два грузовика, автобус с затемнёнными окнами, две скорые с гербом Канцелярии на боку. Из машин пошли люди в тёмном, с оружием, и за мгновение весь участок оказался под их контролем.
Игнатий Серебряный вышел из головной машины и остановился.
Магистр был в дорожном пальто поверх мундира. Он обвёл глазами двор.
Рыхлый снег, где лежали кольца Змея, скорая с включёнными фарами у самой черты, укладка, дефибриллятор, кислородный баллон, стреляные ампулы, разрезанная куртка.
Потом Серебряный поднял голову и увидел небо.
Над Муромом, рекой, полями, стояли десятки тысяч духов. Они не двигались.
С этого неба к нему спустился Ворон.
Он шёл вниз широкими кругами, не торопясь, и Артём, стоявший в трёх шагах, ничего не видел, кроме того, как переменилось лицо у магистра тайной канцелярии.
Ворон сел перед ним на снег.
Он раскрыл оба крыла, ровные и целые, размахом с половину крыльца, и сложил их обратно.
Серебряный опустился на одно колено прямо в снег, в парадных ботинках, посреди двора, на глазах у восьмидесяти своих людей, и протянул руку ладонью вверх.
Ворон ткнулся клювом ему в ладонь.
Так они пробыли некоторое время. Артём понял, что Ворон передает Серебряному произошедшее. Потом магистр поднялся, отряхнул колено и стал тем, кем был.
— Снять оцепление, — сказал он. — Периметр здесь не нужен, здесь уже всё кончилось. Шелестова, доклад Государю через десять минут, я продиктую. Медицинская группа, ко мне.
Из автобуса вышли восемь человек в форме.
— Слушайте внимательно, — сказал Серебряный. — С этой минуты вы в подчинении вот у этого человека. — он показал на Артёма. — Он анестезиолог, он всю ночь вёл здесь двоих, во дворе, и он знает, что с ними, а вы ничего не знаете. Его слово исполняется без обсуждения, включая тех из вас, кто в чинах. Вопросы.
Вопросов не было.
— Дальше, — сказал магистр. — Реанимобили в моей колонне два, оба с полным оснащением. Дорога до Муромского Центра расчищена. Три километра, зелёная улица. Артём Викторович, командуйте, как вам удобно.
— Двоих, раздельно, — сказал Артём. — В первой машине женщина, двадцать пять недель беременности, четвёртые сутки тяжёлого течения, состояние после внутриутробной операции на плоде и после кровопотери. С ней иду я, и с ней идёт целитель Тарасов. Во второй машине мужчина, состояние после клинической смерти, реанимация четыре минуты, на трубке, в коме. С ним Величко и Коровин. И ещё одна женщина, лекарь, без сознания от истощения, кладите её к нему же, там есть место.
— Принято, — сказал Серебряный.
Серебряный подошёл к крыльцу, где на щите, укрытый двумя одеялами, лежал человек с трубкой во рту.
— Я привёз шестьдесят вооружённых людей, четверых боевых менталистов и разрешение Государя применять всё это по своему усмотрению, — сказал магистр. — Я опоздал, — он помолчал. — Хороший вы лекарь, Илья Григорьевич.
Он повернулся и пошёл к машинам.
Колонна, взвыв сиренами, на полном ходу вышла со двора в семь сорок пять. Впервые за двое суток дорога на Центр была открыта.
Их встречали у ворот приёмного покоя.
Шаповалов стоял на аппарели в одном хирургическом костюме, хотя было достаточно морозно. Артём увидел его через лобовое стекло ещё с поворота. Рядом с ним стояла Кобрук, за ними две бригады с каталками, дальше в дверях, весь свободный персонал, который был в здании.
Двери первой машины открылись.
— Вероника, — начал Артём, Шаповалов уже шёл рядом с каталкой. — Последние сутки провела дома под куполом, на переносном мониторинге и концентраторе. Диурез был двенадцать в час на минимуме…
— Был, — повторил Шаповалов.
— Был, — сказал Артём. — За последние три часа сорок, пятьдесят пять, семьдесят. Пошли почки, Игорь Степанович. Сами.
Кобрук остановилась.
— С какого момента считаете разворот? — спросила она.
— Со вчерашней операции, — ответил Артем. — Мы убрали у ребёнка то, что тянуло из неё, ещё вчера в семь вечера, и с этого часа процесс встал. Только ночью нам было не до графиков, а к утру это стало видно в цифрах. Белок в моче ноль двадцать восемь против ноль сорока. Отёки уходят. Она мочится сама.
— То есть механика подтвердилась, — сказала Кобрук.
— Подтвердилась полностью, — сказал Артём. — Он был прав по всем трём путям, и он выбрал ту, которая работает.
Нику увезли в реанимационный бокс. Векшина уже ждала там с аппаратом, через несколько минут она вывела на экран сто сорок четыре ровных удара маленького сердца.
Зиновьева стояла над кроватью и говорила вслух то, что за эти сутки никто из них не произносил, анемия сто восемь против ста двух, гемолиза и отёков нет, сознание ясное.
Ника всё это время держала глаза открытыми и смотрела в потолок.
Илью подняли в соседний бокс, дверь в дверь.
Здесь всё было хуже, все это понимали. Его перевели с мешка на аппарат, поставили нормальные линии, взяли кровь, сделали кардиограмму и согрели. К девяти часам подтянулись первые анализы, Шаповалов читал их вслух в коридоре, а Кобрук слушала, прислонившись к стене.
— Мышечные ферменты подняты, как после суток на рабочем месте у станка, — говорил он. — Печёночные подняты умеренно. Почки держат. Свёртывание в границах. Кардиограмма ишемических изменений не даёт. Мозг мы не увидим, пока не сделаем томографию, но зрачки реагируют, ствол работает, дыхательная попытка на аппарате есть, он пытается дышать над машиной.
— Диагноз, — сказала Кобрук.
— А вот с диагнозом плохо, — сказал Шаповалов. — Того, что с ним было, нет ни в одном справочнике. Пишите пока истощение нервной системы крайней степени, кома неясной глубины, состояние после клинической смерти. Всё остальное додумаем, когда он откроет глаза и сам нам расскажет.
— Если откроет, — сказала Кобрук. — Я обязана говорить это вслух, Игорь Степанович. Я тут главврач.
В боксе, на подоконнике сидел бурундук.
Семён вошёл следом и сразу же встал у двери, чтобы не мешать. Фырк спрыгнул на кровать, прошёл по одеялу и сел Илье на грудь, у самого края повязки, которой прикрыли ссадину от электродов.
Он опустил морду, потом поднял.
— Свет на месте, — сказал Фырк. — Шар цел, стоит, где стоял, ни трещины. Искра при нём, Сонар тоже, ничего у него не выгорело, всё тусклое. Ему надо просто накопить.
Шаповалов выслушал, кивнул и сел на стул у кровати.
— Тогда наша часть простая, — сказал он. — Держать давление, воду, сахар, кормить через зонд, крутить с боку на бок, беречь лёгкие и ждать. Всё, что мы умели, мы уже сделали. Остальное он сделает сам, если у него хватит на это сил.
— А если не хватит? — спросила Кобрук.
Шаповалов посмотрел на Илью, который лежал перед ним на кровати с трубкой во рту.
— Ему хватало всегда, — сказал он.
* * *
После этого пошли одинаковые дни, Ника научилась различать их по мелочам.
Ее перевели из бокса на четвёртый день, в обычную палату двумя этажами выше, с окном на небольшой лес.
Ходить ей разрешили с пятого дня, сначала по коридору, через день по лестнице. Швы тянули, спина не держала дольше десяти минут, всё это было неважно, потому что у кровати Ильи стояло кресло, сидеть в нём было некому.
Она приходила к девяти и уходила в одиннадцать вечера.
Первое время её пытались выгонять. Кобрук сказала ей про режим, Векшина про давление и про то, что двадцать шесть недель это не шутки, Зиновьева принесла график и показала цифры. Ника выслушала всех троих, поблагодарила и на следующее утро пришла в девять.
На третий раз Шаповалов молча принёс в бокс второе кресло, с подлокотниками и высокой спинкой, и вопрос закрылся.
Грач пришёл на третьи сутки.
Он вошёл в бокс без стука, с папкой распечаток под мышкой, встал у стены и заговорил, глядя в монитор над кроватью.
— Я прочитал протокол Тарасова, — сказал он. — Сорок одну страницу, от первой минуты во дворе до перевода сюда. Плюс все анализы, плюс кардиограммы, плюс запись реанимации. Ника, тебе это интересно или позвать Шаповалова?
— Мне интересно, — сказала Ника.
— Хорошо, ты фельдшер, будет быстрее. — Грач открыл папку. — Здесь диагноз поставили неполно. Не ошиблись, именно недописали, это разные вещи. Написано «кома неясной глубины», и дальше все ведут его как человека с повреждением мозга. Повреждения мозга у него нет. Кислород к голове поступал всё время, компрессии Воронов делал качественные, оксиметрия при переводе была семьдесят четыре с обеих сторон, зрачки работают с первой минуты, ствол цел, дыхательная попытка появилась на вторые сутки. Мозг у него в порядке.
— Тогда почему он не приходит в себя?
— Потому что ему нечем, — сказал Грач. — Через него прошёл объём, для которого у нас нет ни единицы измерения. Организм ушёл в режим, в котором тратит на себя минимум. Всё, что не нужно для выживания, он отключил, и сознание в этот список попало первым. Он не может выйти. Он не видит причин выходить.
Ника сидела в кресле, положив руки на подлокотники, и слушала.
— Дальше моя часть, — сказал Грач. — Я построил модель по трём похожим случаям из литературы Гильдии за сто пятьдесят лет. Похожих условно, ни один из них не близок, поэтому цифры грубые. Если его просто поддерживать и ждать, вероятность выхода в течение двух недель — двадцать три процента. Если дать вход, сорок один.
— Что значит «дать вход»?
— Информацию, которую он умеет узнавать без усилий, — сказал Грач. — Организм сейчас считает каждую затрату. Незнакомый звук нужно обработать, это расход. Знакомая последовательность обрабатывается почти даром, узнавание дешевле разбора. Значит, ему нужен один и тот же голос, один и тот же текст и одно и то же время суток. Каждый день. Ровно, без эмоций, без пауз на то, чтобы вы поплакали. Я понимаю, что прошу неприятного, но так работает.
— Голос мой?
— Твой, — сказал Грач. — Других вариантов нет, ты прожила с ним больше года и он слышит тебя чаще всех. Текст бери тот, который он слышал от тебя много раз. Не новый роман. Не письма. Не молитвы. Что-нибудь, что вы читали друг другу вслух и над чем оба смеялись.
— Есть такое, — сказала Ника.
— Тогда с завтрашнего дня. — Грач выложил на тумбочку лист. — Здесь расписание. Свет в боксе днём полный, ночью гасить, разница между днём и ночью должна быть, у него сейчас сбиты все внутренние часы. Чтение с девятнадцати до двадцати, каждый вечер, час, не больше. Держать его за руку во время чтения, кожа даёт свой вход, отдельный от слуха. С шестого дня поднимать изголовье, дальше по переносимости сажать. Все препараты, которые глушат, снять, я согласовал с Вороновым, он согласен.
Он закрыл папку.
— Ещё вопросы?
— Один, — сказала Ника. — Ты за эти трое суток спал?
— Некорректный вопрос, — сказал Грач и вышел, не попрощавшись.
Читала она вслух.
На тумбочке, дома в их спальне лежал старый справочник по военно-полевой хирургии, издания времён его прабабки, который Илья притащил из букинистического и с тех пор время от времени по вечерам, зачитывал ей оттуда куски, изображая голос автора. Ника попросила Коровина съездить и привезти, он привёз, вместе с двумя её халатами.
Она читала по главе в день, с любого места.
— «При извлечении инородных тел из мягких тканей надлежит помнить, что торопливость хирурга есть первая причина повторной операции», — прочитала она вслух в первый вечер и посмотрела на кровать. — Слышал? Надлежит помнить. Это лично тебе.
Аппарат отвечал ей своим ритмом.
С седьмого дня Илья задышал сам, трубку убрали. В палате стало тише, читать ей сделалось легче, потому что теперь она слышала собственный голос.
Он лежал перед ней худой, серый, с отросшей щетиной, которую Тарасов брил ему через день, с синяком под левым глазом, растёкшимся до скулы, и с руками поверх одеяла. Руки ей не нравились больше всего. Она знала их лучше, чем своё лицо в зеркале, они были чужие, тонкие и совершенно неподвижные.
Духи начали ей показываться со второго дня.
Первым это сделал Фырк.
— Здравствуй, — сказала она.
Фырк не ответил. Он спустился с подоконника, прошёл по одеялу, сел у неё под рукой и дал себя погладить, по словам мужа, такое он никому не позволял.
Дальше стали приходить остальные.
Айла показалась ей вечером того же дня, серебристая летяга, растянувшая перепонки под потолком палаты, ещё бледная и просвечивающая. Шипа пришла с Семёном, хромая на переднюю лапу, легла у батареи, посмотрела на Нику долгим взглядом, от которого той захотелось встать и извиниться неизвестно за что. Ворон приезжал с Серебряным дважды, оба раза стоял в углу, с двумя целыми крыльями, от него в палате делалось холодновато и торжественно.
Ррык приходил по ночам.
Он спускался из Москвы после десяти вечера, когда в отделении гасили верхний свет, укладывался поперёк палаты во всю длину и лежал так до утра. Ника застала его один раз, задержавшись до полуночи. Лев занимал собой всю комнату, его грива лежала на полу, как ковёр, а голова размером с кресло помещалась рядом с кроватью, он смотрел на спящего человека с выражением, для которого у неё не нашлось слов.
Пустой палата ни разу не была.
Она это понимала и без того, что видела. Даже когда все уходили и никого не оставалось, в комнате стояло ощущение, знакомое ей по дежурствам в реанимации, чувство, что за пациентом смотрят.
Днём шла обычная жизнь.
Артём заходил на обход дважды, утром и вечером, и каждый раз рассказывал ей цифры мужа, не сокращая и не сглаживая, потому что она была фельдшером и потому что просила.
Семён приносил сплетни из ординаторской: что Гольдман звонит из Москвы через день, что Кобрук поругалась с областным начальством из-за прессы у ворот, что в отделении появилась стажёрка, которая падает в обморок на аппендиците.
Грач заходил через день, всегда в одно и то же время, забирал у сестры листы наблюдения, сверял их со своим расписанием и уходил.
Один раз он снял три пункта из назначений и вписал два своих. Другой раз простоял у монитора одиннадцать минут и сказал, уходя: «Кривая пошла вверх на четыре процента, это не случайность».
Тарасов приходил брить и молчать. Лена, выписанная на четвёртый день, каждый вечер держала над Ильёй руки по десять минут и всегда после этого сидела в коридоре, пока не отпустит.
Сын двигался.
Она разговаривала сразу с ними обоими.
— Твой отец у нас лежит и отдыхает, — сообщала она вслух, положив одну руку на живот, а вторую на неподвижную кисть мужа. — Он это заслужил, конечно. Только скажу честно, мы с тобой оба считаем, что неделя, это уже слишком. Ты мне отвечаешь, а он нет. Так нечестно.
На восьмой вечер она читала главу про огнестрельные ранения груди.
Дошла до места, где автор в третий раз за страницу напоминал молодому хирургу, что больного сначала выслушивают и только потом режут. Ника прочитала эту фразу, приготовилась сказать, что вот тут лично он бы поспорил, и краем глаза зацепила монитор.
Ритм изменился.
Не сильно. С шестидесяти двух он ушёл на семьдесят восемь, за минуту на восемьдесят четыре, и по кривой прошла та неровность, которой не было все восемь дней.
Ника опустила справочник на колени.
* * *
На Луне шёл разбор.
Альдо сидел в третьей ложе снизу, откуда амфитеатр был виден целиком, и слушал уже четвёртый час. Куница зал совета не любила, ярусы уходили вверх, в темноту, потолка у зала вовсе не было, Земля висела над головой, мешая думать своей величиной.
Сегодня зал был полон, как никогда не бывало.
Он был полон настолько, что старейшие ложи, пустовавшие пятнадцать веков, заняли те, кому они принадлежали по праву и кого никто из ныне живущих не видел в глаза. Медведь с рунами по шкуре, вернувшийся из небытия, сидел в четвёртом ярусе и молча смотрел вниз. Двумя ложами выше расположилась сова, о которой Альдо знал только из свитков, потому что она угасла при первых императорах. Ниже всех, у самой арены, сидели те, кто вернулся этой ночью.
Хорста говорила с арены.
— Меня спрашивают, каково там было, — сказала она. — Отвечу один раз, чтобы больше не спрашивали. Там было тесно и тихо. Я всё понимала и ничего не могла, сколько это длилось, я не знаю, времени там нет. Больше об этом от меня никто ничего не услышит.
Зал молчал.
— Второй вопрос важнее, — продолжала черепаха. — Совет требует объяснить, почему все вернулись. Не только съеденные в эту ночь, а те, кого он взял еще с начала времен. Я была внутри и я объясню.
Альдо подался вперёд.
— Он не растворял нас до конца, — сказала Хорста. — Он не мог. Суть духа он переварить не умел, у него не было для этого ни одного приспособления, он умел только тянуть силу. Поэтому он брал силу, а оболочку оставлял и держал при себе. Мы все лежали внутри него, кто был взят за четыре тысячи лет, наши оболочки жили на крохах его собственной Искры, которую он был вынужден на нас тратить, сам того не желая. Он кормил нас всё это время. Плохо, впроголодь, ровно настолько, чтобы мы не рассыпались.
— Зачем? — спросил кто-то с верхнего яруса.
— Незачем, — сказала Хорста. — Он не мог иначе. Вытолкнуть нас обратно он не умел и растворить тоже. Держать умел. Он не был могилой, куница, — она повернула голову в сторону третьей ложи, и Альдо понял, что говорит она в первую очередь ему. — Он был тюрьмой. Когда тюрьму разорвало изнутри, узники, все до одного вышли. Вот и вся тайна, о которой совет спорит четвёртый час.
Тишина после этого стояла долго.
Потом внизу, за столом писаря, послышался скрип.
Писарь совета сидел за своим столом с самого утра и, судя по всему, рассчитывал просидеть до конца следующего дня. Перед ним лежали развёрнутые свитки угасших, шестьдесят с лишним рулонов, вынесенных из хранилища, самый старый из них начали раньше, чем люди построили первый город. Писарь вёл по строкам огромным пером и делал против имён пометки.
«Возвращён».
«Возвращён».
«Возвращён».
Он делал это подряд, ряд за рядом, без всякого выражения, тем же почерком, каким четыре тысячи лет заносил в те же свитки обратное. Иногда он останавливался, уточнял имя у сидящих внизу и продолжал. Альдо смотрел на эту работу дольше, чем на всё остальное заседание, и думал о том, что торжество жизни выглядит именно так и никак иначе, старый дух с пером, вычёркивающий смерть из реестра по одной строке за раз.
Пакт ратифицировали перед рассветом.
Это заняло одно голосование. Тот самый Пакт, который великий Обвинитель тормозил процедурами и запросами восемь месяцев, требуя то разъяснить, то дополнить, и заслушать заново, прошёл при полном зале единогласно, без голосов против и воздержавшихся.
Люмьер поднялся на арену для оглашения резолюции.
— По второму пункту, — сказал он. — Совет постановляет внести в основной текст Пакта отдельную статью. Читаю формулировку. «Смертный Илья Григорьевич Разумовский, из рода Лукумонов, добровольно принял в себя силу народа духов и вывел её через себя, зная, что этого не переживёт. Он отдал себя за оба народа сразу, не поставив ни одного условия. С этого прецедента Пакт начинает новую историю, и всякое его толкование впредь сверяется с настоящей статьёй».
Весь зал поднялся.
Альдо встал вместе со всеми, это был первый раз за его жизнь, когда куница делала что-то не потому, что посчитал, а потому, что не могла усидеть.
Ррык ушёл первым, не дожидаясь конца заседания.
Он спустился с яруса, прошёл через арену, ни у кого не спрашивая разрешения, и двинулся к выходу. Люмьер посмотрел ему вслед и промолчал.
— Куда он? — спросил кто-то.
— Вниз, — сказал Альдо. — У него ночное дежурство.
— Где?
— В одной палате, — сказал Альдо. — В Муроме.
* * *
Сначала вернулся звук.
Он пришёл раньше всего остального, женский голос, читающий вслух что-то знакомое до последней запятой, ровно и негромко. Голос я узнал сразу, ещё не поняв, где нахожусь и почему у меня сухо во рту.
Потом пришёл свет, и в нём было слишком много белого.
Я медленно открыл глаза.
Потолок оказался с квадратами подвесных панелей и длинной лампой. Такие лампы стоят у нас в реанимации, я подписывал на них счет и торговался за скидку.
Голова не поворачивалась. Я всё-таки повернул её на треть и увидел кресло.
В кресле сидела моя жена. Ника…
Она была в халате поверх больничной рубашки, с книгой на коленях, волосами, собранными в узел на затылке. Живот стал заметно больше, чем я помнил. Лицо у неё было с румянцем от тепла в палате, совсем не то, каким я видел его последним.
— Илья, — сказала она.
Говорить я попробовал сразу и не смог. Горло не работало, язык лежал, и получился только звук.
Ника уронила книгу на пол и оказалась рядом.
— Тише. Тише, не надо, — сказала она. — Сейчас, воды.
Она поднесла к моим губам поильник. Два глотка воды оказались лучшим, что случалось со мной за последнее время.
— Креатинин, — сказал я.
Голос вышел хриплый, но слова получились.
Ника застыла с поильником в руке.
— Что? — спросила она.
— Креатинин, — повторил я. — Мой последний. И белок в моче. И давление, среднее за сутки.
Каждое слово давалось с трудом. Она смотрела на меня, я видел, что глаза у неё наполняются, и не понимал почему.
— Ника, я тебя спрашиваю про анализы, — сказал я.
— Восемьдесят четыре, — сказала она. — Креатинин восемьдесят четыре, это норма, он такой уже четыре дня. Белок ноль ноль девять, следы. Давление сто пятнадцать на семьдесят, среднее восемьдесят пять, стабильно. Диурез полтора литра в сутки. Гемоглобин сто двадцать один, — она набрала воздуха. — Сволочь ты, Разумовский.
И заплакала.
Она плакала и одновременно смеялась, вытирая лицо рукавом халата, в промежутках говорила про то, что она сидит тут восемь дней.
Я лежал и слушал.
Мне хотелось поднять руку и вытереть ей слёзы. Я поднял её сантиметров на десять и уронил обратно.
— Восемь дней, — сказал я.
— Восемь. Сегодня девятый, — ответила Ника.
Я включил Сонар.
Поднялся он тяжело, пошёл криво, вполовину привычной чёткости, и первое время я вообще ничего им не видел. Потом привык.
Вся Ника развернулась передо мной.
Почки чистые, оба русла ровные, отёков нет. Кровь идёт с нормальной наполненностью. Матка спокойная, тонуса нет. Швы на передней стенке аккуратные, в стадии рубцевания, без затёков.
Я смотрел дольше всего ниже.
Мой сын лежал головой вниз, свернувшись, он заметно подрос с того дня, когда я видел его последний раз. Швы на перикарде и на грудине сомкнулись и уже почти не читались, отдельной линией шёл только сам рубец. Сердце работало ровно, четыре камеры, клапаны без регургитации, ритм сто сорок один.
У сердца ничего не было. Ткань чистая.
— Всё в порядке, — сказал я и сам услышал, как у меня сел голос. — Оба в порядке. Я смотрю.
— Ты видишь? — спросила Ника. — Сонар работает?
— Плохо, но работает, — сказал я. — Как фонарик с севшей батарейкой. Восстановится.
— Вот и славно, — сказали с подоконника. — А то я уже приготовил речь про то, что теперь буду водить тебя за руку.
Распушенный и наглый Фырк сидел на своём месте.
— Девять дней, двуногий, — сказал он. — Девять. Я тут за это время выслушал столько человеческого нытья, что могу открывать приём. Ты вообще соображаешь, что ты устроил? Ты пошёл к нему сам. Ногами. Через черту. Ты, который меня учил, что герой в реанимации, это тот, кто дожил до утра.
— Фырк, — сказал я.
— Молчи, я не закончил, — сказал он. — Ты выпустил из себя всё, что в тебе было, до дна, а потом через тебя прошли двадцать тысяч, я это видел и не мог ничем тебе помочь, потому что был пустой, — он замолчал, дёрнул хвостом и добавил другим тоном, — Ты меня из снега вытащил. За чертой. Я помню.
— И я помню, — ответил я.
— Вот и молчи об этом, — сказал бурундук.
Он спрыгнул с подоконника, прошёл по одеялу и сел мне на грудь. Мы столкнулись взглядами.
— Рад тебя видеть с открытыми глазами, — сказал он.
Дверь открылась.
Первым вошёл Артём, Ника всё-таки нажала кнопку, по одному лицу в проёме стало ясно, что новость разошлась по отделению. За ним втиснулись Семён и Лена, следом Тарасов, Шаповалов, и последним в бокс вошёл главный лекарь Муромской больницы Анна Витальевна Кобрук.
В боксе стало не повернуться.
Артём протолкнулся к кровати, взял мою руку, нашёл пульс и держал его, глядя в сторону.
— Восемьдесят восемь, ритмичный, — сказал он наконец. — Илья, ты у меня в анамнезе теперь на всю жизнь.
— Ты меня качал? — спросил я.
— Четыре минуты, — сказал Артём. — И вот что я тебе скажу как анестезиолог. Больше не надо.
В дверях, за спинами у всех, стоял Грач.
Он не вошёл в бокс и не стал протискиваться. Постоял, посмотрел на монитор над моей головой, перевёл взгляд на Нику и коротко на меня.
— Восемь суток и одиннадцать часов, — сказал он. — По моей кривой ты должен был выйти на двенадцатые. Значит, я где-то ошибся в исходных, и хочу понять, где именно, потому что случай единственный и второго не будет. Когда сможешь говорить долго, позови.
— Денис.
— Что?
— Спасибо.
— Это преждевременно, — сказал Грач. — Я посчитал дату выхода, а читала Ника. Час в день, восемь дней подряд, ни одного пропуска. Считать умею я, а работу сделала она.
Он развернулся и ушёл по коридору.
* * *
На ноги я встал на четвёртый день, а через десять дней уже ходил по коридору с той скоростью, которая раздражала весь персонал.
Восстановление шло быстро, скорее всех сроков, которые я назвал бы такому пациенту сам. Мышцы вернулись за неделю, вес набирался медленнее, Сонар с каждым днём давал всё более чёткую картинку, и к концу второй недели я уже смотрел им пациентов, тайком от Шаповалова, который об этом знал, но делал вид, что нет.
Указ пришёл на пятый день после того, как я очнулся.
Сначала позвонил Серебряный и сказал, что Государь подписал, церемония назначена, дата будет объявлена отдельно и беречь себя до неё я обязан как имущество короны. Я спросил, почему это нельзя провести на неделе. Магистр ответил отказом и объяснил причину.
Император собирал гостей со всего мира.
Спецборты, согласование протоколов, дипломатические ноты, охрана, встречные визиты и всё то, из чего состоит подобное мероприятие, требовали времени. Государь распорядился, чтобы приехали все, кого касается, и это оказалось не так мало, как я думал.
К назначенному дню в Москву прибыли делегации четырнадцати государств.
Мы вылетели за сутки.
Ника к тому времени доносила до двадцати девяти недель, чувствовала себя прилично. Векшина отпустила её с условием, что при ней будет лекарь. При ней оказалось шестеро лекарей, считая меня, так что условие выполнили с запасом.
В гостиничном номере, за час до выезда в Кремль, выяснилась неприятная вещь.
Я не мог справиться с бабочкой.
Парадный мундир Гильдии высшего образца, который мне привезли накануне, был подогнан идеально. Сорочка и брюки сидели, туфли немного жали. А чёрная шёлковая бабочка у меня не завязывалась уже несколько минут, руки при этом были влажные.
— Стой ровно, — сказала Ника.
Она подошла, отвела мои руки в стороны и взялась за концы ленты сама. Живот у неё к этому сроку стал такой, что подойти вплотную не получалось, ей пришлось встать боком.
— Разумовский, — сказала она, затягивая узел. — Я хочу это зафиксировать. Ты вышел один на существо, которому четыре тысячи лет, и за это чуть не умер. А теперь ты потеешь из-за бабочки.
— Там была понятная задача, — сказал я.
— А тут? — спросила Ника.
— А тут на меня будут смотреть миллионы человек, — сказал я. — Из них тысяч триста, это лекари. И каждый второй сидит и думает, вот сейчас он что-нибудь скажет, а мы послушаем.
— Скажешь, — Ника поправила мне воротник и отступила на шаг.
Команда собралась внизу в холле.
Смотреть на них было отдельным удовольствием. Шаповалов в парадном мундире выглядел так, будто носил его всю жизнь. Артём воевал с запонками. Семён явился в смокинге и точно знал, что смокинг ему идёт. Лена надела платье, половина холла обернулась. Тарасов держался у стены с таким лицом, словно его сюда привезли по ошибке. Один Коровин был спокоен, потому что надел свой единственный костюм, тот самый, в котором ходил на свадьбы и похороны года эдак с восемьдесят девятого.
— Илья, — сказал Тарасов. — А правда, что там прямая трансляция?
— Правда, — сказал я.
— Тогда я лучше в машине посижу, — сказал он.
— В зале, Глеб. Второй ряд, я лично проверю список.
Фырк за это утро извёл меня окончательно.
— Левая сторона, — заявил он, устроившись на плече. — Я сижу слева, там свет с окна, шерсть будет играть. И плечом не дёргай, иначе я перед всем астралом буду выглядеть как мешок с картошкой.
— Тебя всё равно никто не увидит.
— Меня все увидят, кто имеет значение, — сказал бурундук. — Ты вообще представляешь, сколько там будет наших?
Серебряный ждал нас у входа в Кремль.
Магистр Тайной Канцелярии был в парадном мундире с орденской колодкой в четыре ряда, и я впервые увидел, сколько у него на самом деле наград. Он оглядел нашу группу, задержался на Нике и наклонил голову.
— Порядок такой, — сказал мне он. — Вас проводят в Малую приёмную, оттуда по фанфарам в тронный зал. Идёте один, по красной дорожке, не спеша, до второй линии. Государь встаёт вам навстречу, это уже само по себе редкость, поэтому не суетитесь и дайте ему это сделать. Награду принимаете левой рукой, правую для рукопожатия. Речь после вручения, две-три минуты, регламент не жёсткий. Вопросы?
— Кланяться? — спросил я.
— Наклон головы. Не переусердствуйте, вы не кадет, — ответил он.
— Принято, — я кивнул.
Серебряный помолчал.
— И одно вне протокола, Илья Григорьевич, — сказал он. — Я много лет служу этому государству и видел довольно много людей, которых награждали. Почти все они делали то, что делали, потому что им приказали, или потому что им было выгодно, или что деваться было некуда. Вам никто не приказывал. Вам было куда деваться, у вас был купол, который он никогда бы не пробил, — он посмотрел мне в глаза. — Я не знаю, как это называется, и не буду искать слово. Скажу проще, для меня честь стоять сегодня в этом зале.
Он подал руку, и я её пожал.
Кулуары перед церемонией оказались отдельным испытанием.
Император Китая нашёл меня сам. Он подошёл, остановился напротив и посмотрел на меня так, как смотрят на результат собственного вложения.
— Мне доложили о вашем доме, — сказал он, а невысокий перводчик перевёл. — Купол выдержал.
— Купол выдержал всё, — сказал я. — Мою жену, сына, восьмерых человек и четверых Старейшин. Он не пропустил ни одного удара, ваше величество.
Император выслушал и чуть заметно улыбнулся.
Лорд Кромвель перехватил меня на подходе к приёмной.
Британец был в чёрном, с тростью, которой пользовался скорее по привычке, чем по необходимости, он выглядел лучше, чем в Лондоне, где я его оперировал.
— Разумовский, — сказал он. — Я прилетел за четыре тысячи километров, чтобы посмотреть, как русский император вешает вам на грудь железку. Мой лекарь был против перелёта.
— Ваш лекарь прав, — сказал я.
— Мой лекарь стоит передо мной и сейчас получит орден, — сказал Кромвель. — Так что я его мнение выслушал и отклонил, — он оглядел меня с ног до головы. — Знаете, что меня в вас всегда раздражало? Вы совершенно не умеете принимать благодарность. Поэтому я не буду вас благодарить. Я просто останусь вашим должником, и вам придётся с этим жить.
Последней ко мне подошла девушка в тёмно-синем.
Я не сразу её узнал, потому что видел последний раз почти год назад и при других обстоятельствах. Она стояла в стороне от всех, без свиты, в скромном платье, с бейджем сотрудника протокольной службы на груди, и никто в этом зале не обращал на неё ни малейшего внимания.
— Здравствуйте, Илья Григорьевич, — сказала Ксения.
— Ваше… — начал я и осёкся.
— Не надо, — сказала она спокойно. — Здесь я никто. Сотрудник протокола, второй состав. Так всем удобнее, мне в первую очередь.
— Как вы? — спросил я.
— Хожу, — сказала она. — Три километра в день, без палки. Бегать не пробовала, лекари не велят, — она посмотрела на меня и добавила тише. — Я попросила отца, чтобы меня поставили сегодня в зал. Он спросил зачем. Я сказала, что хочу своими глазами увидеть, как награждают человека, который поставил меня на ноги и никому об этом не сказал. Он разрешил.
— Спасибо, — сказал я.
— Это вам спасибо, — сказала Ксения. — Идите, сейчас начнут.
Фанфары ударили ровно в двенадцать.
Огромные резные двери тронного зала пошли в стороны.
Дорожка от дверей до второй линии была двадцать два метра.
Я знаю точно, потому что вёл счёт шагами, сбился только на середине, когда понял, что зал стоит.
Он стоял весь.
Тронный зал Кремля вмещает восемьсот человек, и в этот день в нём было тесно. Делегации, министерства, Гильдия в полном составе, Канцелярия, иностранные гости, пресса у боковой стены, четыре камеры на штативах и одна на кране под потолком. Всё это поднялось, когда двери открылись, и стояло, пока я шёл.
Идти было далеко.
Первый ряд слева я разглядел с половины пути.
Ника сидела с краю, в тёмно-зелёном платье, которое ей сшили за четыре дня, с руками, сложенными на животе. Рядом Шаповалов, за ним Кобрук, дальше Артём, Лена, Семён, Тарасов, Зиновьева, Коровин. Серебряный стоял с другой стороны прохода, у самой линии, там, где положено стоять Канцелярии.
Под сводами тронного зала стояли духи.
Ррык лежал вдоль всей левой стены, во всю длину, от дверей до трона, и грива его светилась. Люмьер расположился под потолком, раскрыв крылья на весь пролёт, от него по залу шёл ровный свет, которого не давали люстры. Хорста сидела прямо посреди прохода, у второй линии, и никому не мешала. Альдо устроился на подлокотнике пустого кресла в третьем ряду. Ворон стоял за плечом у Серебряного, Айла висела над первым рядом, Шипа сидела у ног Семёна.
За ними, выше и дальше, в глубине зала и за его стенами, были остальные.
Их пришло столько, что зал их не вмещал, и они стояли, наложившись друг на друга, сквозь стены, потолок, кремлёвские своды, поднимаясь наружу и выше, над площадью, над Москвой. Тысячи. Забранные этой осенью, при царях и те, чьих имён писарь Совета не смог уточнить ни у кого из живущих.
Фырк сидел у меня на левом плече и молчал.
Я дошёл до второй линии и остановился.
Император Александр Четвертый поднялся с трона и сделал два шага мне навстречу, по залу прошло движение, потому что этого в протоколе не было.
— Здравствуйте, Илья Григорьевич, — сказал он.
— Ваше императорское величество, — поклонился я.
Государь повернулся к залу. Перед нами стояли микрофоны, но говорил он так, будто их не было.
— Я скажу коротко и своими словами, — начал он. — В нашем государстве принято награждать за подвиг, и, обычно, под подвигом понимают бой. Сегодня другой случай.
Он помолчал.
— Двадцать первого ноября этого года лекарь Разумовский провёл операцию, которой до него никто в мире не делал. Он оперировал нерождённого ребёнка внутри матери, на двадцать пятой неделе, при том, что этой матерью была его собственная жена, а речь шла о сердце его собственного сына. Он не имел права отказаться и не имел права ошибиться. Он не ошибся. Оба живы, и я рад сообщить стране, что мальчик здоров и ожидается к весне.
По залу пошёл гул.
— В ту же ночь, — продолжал Император, — в Муром пришло существо, которое старше нашего государства и которое четыре тысячи лет питалось силой народа, живущего рядом с нами и невидимого для большинства из нас. Об этом народе в этом зале знают немногие, и я один из них. Это существо не могли остановить оружие, магия, и мои люди. Его остановил лекарь. Он вышел к нему безоружным, добровольно, с пониманием, что не выживет, он пропустил через себя силу целого народа, потому что другого способа не нашлось.
Император посмотрел на меня.
— Его сердце остановилось. Его завели обратно через четыре минуты. Он девять дней не приходил в сознание, — государь снова повернулся к залу. — В результате этого поступка сегодня жива наша страна, которая об этом не подозревает, весь народ духов, включая тех, кого считали погибшими тысячу лет назад, и союз между нашими народами, который на этом человеке и держится.
Он взял с подушки орденский знак.
— Учреждён указом от третьего декабря, — сказал Император. — Первый в истории, вручается впервые. Орден «Лекарь Империи».
Зал молчал.
Государь сам надел знак мне на шею, поправил ленту и подал руку. Рукопожатие у него оказалось сильным.
— И второе, — сказал он. — Указом Гильдии, утверждённым мною сегодня утром, лекарю Разумовскому присваивается ранг Грандмагистра. Этот ранг существует в Уставе двести лет, но в Империи есть всего два человека этого ранга. Я счёл присвоить этот ранг Илье Григорьевичу Разумовскому.
Он отступил на шаг.
— Слово вам, Грандмагистр.
Я вышел к микрофонам.
Восемьсот человек в зале, четыре камеры, сорок миллионов у экранов и двадцать тысяч духов над головой ждали, что я скажу.
— Ваше императорское величество. Ваши величества, господа послы, коллеги.
Голос отдавался под сводами.
— Я принимаю эту награду и благодарю за неё, — сказал я. — И прошу разрешения сказать, кому она принадлежит на самом деле, потому что в моей профессии есть жёсткое правило, в протоколе операции указывают всю бригаду.
Я повернулся к первому ряду.
— Вероника Разумовская. Мой фельдшер и моя жена. Она сама подписала согласие на ту операцию, зная все три пути, все цифры по каждому, и выбрала не тот, на котором выживала она.
Ника смотрела на меня.
— Игорь Степанович Шаповалов, заведующий хирургией, на котором держит хирургия в Муромской больнице. Анна Витальевна Кобрук, главврач, которая за эти сутки нарушила больше приказов, чем издала за девять лет. Артём Викторович Воронов, анестезиолог, который вёл двоих пациентов на одном контуре, а потом четыре минуты качал мне сердце в снегу и не остановился на четвёртой минуте, хотя имел полное право. Елена Ордынская, которая держала мои сосуды до потери сознания и упала только тогда, когда силы иссякли. Семён Величко. Глеб Тарасов, Захар Коровин, Александра Зиновьева.
Я перевёл дыхание.
— И ещё в этом зале присутствует та часть бригады, которую большинство из вас не видит. Я их вижу. Их сегодня здесь около двадцати тысяч, и они занимают куда больше места, чем мы с вами. Из них я назову одного — старейшину Хорсту, которая вошла в это существо добровольно, первой, чтобы мы убедились, что план работает. Она вернулась. Остальные наши потери за ту ночь тоже вернулись, все до одного, и это единственная строка в моём отчёте, которой я по-настоящему горжусь.
Император слушал, наклонив голову.
— Мне вручили орден за то, что я ступил за черту, — сказал я. — Я хочу быть честным перед камерами и перед своими коллегами, поэтому скажу, как было. Храбрости во мне для этого не было. Я посчитал варианты, и этот оказался единственным с шансом, — я сделал паузу. — А вообще, коллеги, если вы дошли до состояния, когда единственный оставшийся у вас инструмент, это вы сами, значит, к этому моменту вы уже наделали ошибок. Я разберу свои и постараюсь второй раз до такого не доводить.
В первом ряду Артём фыркнул и тут же сделал каменное лицо.
Шаповалов усмехнулся в сторону. Лена закрыла лицо ладонью. Кобрук покачала головой, а Коровин сказал что-то соседу, и по губам я разобрал «ёшкин свет».
Больше в этом зале шутку никто не понял.
— Благодарю за внимание, — сказал я и отступил от микрофонов.
Зал встал.
Вставал он волной, от первых рядов к дальним. Через мгновение стояли все восемьсот, и аплодисменты пошли такие, что загудело под сводами. Над ними, в астрале, поднялись двадцать тысяч, и то, что они делали, не было звуком. Я принимал это кожей, всей спиной, так же как принял зов Ррыка на своём дворе.
Фырк на моём плече сидел прямо, распушив хвост, с мордой государственного значения.
Камера на кране пошла вниз, к первому ряду.
Я стоял у второй линии в парадном мундире, орденом на ленте, бурундуком на плече и с рангом, которого не присваивали двести лет, и смотрел туда, где сидела моя жена.
Ника плакала и улыбалась одновременно.
Потом она положила ладонь на живот, и я увидел, как под её рукой отчётливо шевельнулся тот, ради кого всё это и было.