Александр Лиманский, Сергей Карелин Лекарь Империи 25 ФИНАЛ · Эпилог

Эпилог

С тех пор прошло три года, а обход я по-прежнему делал сам.

Мне трижды объясняли, что глава Диагностического центра Империи не обязан ходить по палатам в восемь утра, что для этого есть заведующие отделениями, старшие дежурные и ротация, которую придумал Шаповалов и которая работает без моего участия. Я соглашался со всеми доводами и в восемь утра выходил из кабинета.

Начинал я снизу.

Первый этаж за эти три года изменился больше всего. Приёмное расширили вдвое, поставили второй пост регистрации, и очередь, из-за которой Кобрук в своё время сорвала голос на планёрке, исчезла. У лифтов повесили новую схему здания, на ней светло-зелёным закрасили весь левый край.

Детское крыло открыли в мае.

Я прошёл туда через переход, поздоровался с постовой сестрой, посмотрел на доску с назначениями и заглянул в две палаты. В первой была девочка семи лет после аппендэктомии, которую вчера оперировал Величко, она лежала розовая, скучающая, с планшетом, требующая, чтобы её выписали к субботе. Во второй спали двое, я не стал их будить.

На стене в коридоре висели рисунки.

Их вешала сюда старшая сестра детского, раз в месяц она их меняла, а старые складывала в папку у себя в шкафу. На третьем сверху кто-то нарисовал человека в белом с огромной головой, а рядом с ним нечто полосатое, с крыльями и с хвостом больше самого себя.

Второй этаж я прошёл быстро, потому что там всё шло по расписанию.

Таблички на дверях сменили в прошлом году, когда переехала лаборатория. Теперь у входа в изотопную висела фамилия Зиновьевой. У кабинета функциональной диагностики Грача, а на двери ординаторской хирургии, кроме списка старших дежурных, кто-то приклеил распечатку с расписанием репетиций и надписью красным маркером «Явка всем обязательна».

В хирургии я задержался на двадцать минут.

Дежурный доложил ночь, три поступления, одна экстренная лапароскопия в четыре утра, всё чисто. Я посмотрел двоих тяжёлых, поднял Сонар над послеоперационным на пятой койке, потому что мне не понравился его вид, и нашёл начинающееся скопление в подпечёночном пространстве, о котором сообщил дежурному и велел взять на контроль к обеду.

Сонар работал как всегда.

Он вернулся ко мне полностью за три месяца после той зимы, и с тех пор я не замечал в нём никакой разницы с прежним. Первые полгода я всё-таки пробовал его на себе по утрам. Потом перестал.

Свернув из хирургии к лестнице, я услышал топот.

Топот шёл по коридору второго этажа со стороны кардиологии и с каждой секундой становился ближе. Вместе с ним по этажу пошли звуки, которых в приличной клинике быть не должно, смех на посту, чей-то окрик, звон уроненной крышки от бикса.

— Паша, не беги! — крикнула сестра из кардиологии.

Из-за угла вылетел мой сын.

Он шёл на крейсерской, в синих штанах и в кофте с медведем, с растрёпанной макушкой и с самым деловым выражением лица, какое можно изобразить в три года. За ним, отставая на полкорпуса и уже не надеясь его перехватить, шла Юля с поста.

— Илья Григорьевич, он у Марины Сергеевны фонендоскоп унёс!

— Не унёс, — сообщил Павел, не сбавляя хода. — Взял послушать.

— Паша! — сказал я.

— Она сама положила! — ответил он.

Он разогнался последние пять метров, оттолкнулся и прыгнул, совершенно не сомневаясь в том, что его поймают.

Я его поймал.

Весил он к трём годам прилично, последний месяц я это чувствовал.

— Здравствуй, — сказал я.

— Пливет, — сказал Павел.

Фонендоскоп болтался у него на шее, спускаясь ниже пояса, оливы висели где-то в районе колен. Я снял его с сына и повесил себе на плечо.

— Верну Марине Сергеевне, — сказал я.

— Я не наиглался, — обиженно сказал Паша.

— Ты слушать умеешь? — спросил я.

— Умею, — сказал он и посмотрел мне в глаза с полной уверенностью. — Тук-тук.

— Тогда сначала научись говорить, где тук-тук должно быть тише, а где громче, — сказал я. — Потом дам свой.

Он подумал над этим, пока я нёс его к лестнице.

— Пап, — сказал он.

— Что! — спросил я.

— Посвети Соналом, — сказал он.

— Паша, Сонар не фонарик, — ответил я.

Мы дошли до площадки между этажами, и я остановился у окна, потому что легче было один раз сделать, чем четырнадцать раз объяснять.

— Один лаз. И потом ты идёшь на пост и сидишь там до мамы.

— Один раз, — согласился я.

Я включил Сонар и провёл им по нему сверху вниз, от макушки, коротко, чтобы он только почувствовал.

Что при этом чувствует трёхлетний ребёнок с кровью Лукумонов, я до сих пор не знаю, объяснить он не может. Судя по лицу, ощущение было примерно как от щекотки. Он завизжал, задрыгал ногами и потребовал ещё.

— Договаривались на один, — сказал я.

— Сонар не игрушка! — раздалось у меня из кармана халата.

Фырк выбрался наружу, вылез мне на плечо, встряхнулся и уселся, обмотав хвостом шею, вид у него был чрезвычайно строгий.

— Двуногий-младший, — сказал он. — Я тебе объяснял и объясню ещё раз. Астрал требует уважения. Ты не можешь просто так лезть куда попало и трогать что попало, потому что за всё, что ты трогаешь, кто-то отвечает.

Павел серьёзно слушал.

Он видел Фырка с рождения. Он вообще не понимал, что тут можно обсуждать, одни люди в этом здании ходят по полу, другие летают под потолком, мир устроен именно так.

За все три года он ни разу не спросил меня, почему мама не замечает бурундука. Спросил он другое, полгода назад: почему мама всё-таки видит его иногда, а тётя Аня Кобрук не видит никогда.

— Уважение, — повторил Фырк. — Скажи это слово.

— Увазение, — сказал Павел.

— Молодец. Теперь скажи ему про печать, — сказал бурундук.

— Фылк! — сказал Паша.

— А что Фырк? Я тебе нянька или соучастник? — бурундук развёл лапами. — Ладно, я и то, и другое. Но печать всё-таки нашлась не там, где её оставили, а мне потом отвечать перед твоим отцом, потому что твоя мать меня не увидит без моего желания, а он увидит.

Я остановился на середине лестницы.

— Какая печать, — спросил я.

— Никакая, — сказал Павел.

— Тёти Ани печать, — сообщил Фырк с моего плеча. — Круглая, красивая. Она лежала на столе без присмотра. Мы её взяли посмотреть.

— И где она сейчас? — спросил я.

— В голшке, — сказал Павел. — С пальмой. Мы её посадили.

Я прикрыл глаза.

— Зачем? — спросил я.

— Чтобы вылосла втолая, — объяснил мой сын тоном человека, который объясняет очевидное. — Их же две надо. Одна у тёти Ани, а одна у тебя.

Фырк на плече издал звук, похожий на кашель.

— Идея, между прочим, была его, — сказал он поспешно. — Я только держал горшок.

Мы спустились на первый этаж. Я сдал Павла на пост в приёмном, где его знали, любили и умели удерживать, попросил Юлю позвонить Нике на подстанцию и отдал фонендоскоп.

— Печать из горшка достаньте, — сказал я. — С пальмой.

Юля посмотрела на меня.

— Мы её со вторника ищем, Илья Григорьевич, — сказала она.

— Значит, нашли.

До ординаторской я дошёл через два перехвата.

Первым меня встретил Артём. Он вышел из анестезиологической с чашкой кофе, увидел меня и встал в проходе так, чтобы обойти его было нельзя.

— Командир. Вопрос, — сказал он.

Я уже знал о чем он будет — свадьба Семёна Величко и Елены Ордынской.

— Слушаю, — ответил я.

— Ты в чём придёшь? — спросил Артем.

— В смысле?

— В прямом, — сказал Артём. — В субботу. Костюм у тебя есть?

— У меня есть парадный мундир Гильдии с орденом.

— Илья, я тебя умоляю.

— И два костюма.

— Уже лучше, — он отпил кофе. — Так вот, я тебя предупреждаю официально, как твой анестезиолог и твой друг. Если ты явишься в хирургичке, потому что тебя задержала операция, я тебя в зал не пущу. Развернёшь у входа и поедешь переодеваться, и мне будет всё равно, кто ты по рангу.

— Я приеду в костюме, — сказал я.

— Поклянись, — сказал Артем.

— Артём, — сказал я.

— Ты в прошлый раз обещал, — сказал он. — На дне рождения у Кобрук. И приехал.

— В прошлый раз у меня умирал человек, — сказал я.

— Он у тебя всегда умирает, — сказал Артём и пошёл дальше по коридору со своим кофе. — Никак не умрут только.

Вторым меня перехватил Тарасов, и с ним разговор был по существу.

— Илья, по субботе, — сказал он, доставая из кармана сложенный вчетверо лист. — Аппаратура. Колонки я беру у зятя, две штуки, плюс пульт и микрофоны. Загружаю в пятницу вечером к себе в машину. В субботу к десяти я в ресторане, ставлю и проверяю, к двенадцати всё звучит. Мне нужен один человек на разгрузку, потому что колонки по двадцать восемь килограммов.

— Возьми Захара Петровича, — сказал я.

— Взял, — Тарасов сделал пометку карандашом. — Второе. Свет ставят они сами, ресторанные, я с ними созванивался, там девочка на телефоне ничего не понимает, но я нашёл техника. Третье. Кто говорит тосты и в каком порядке, мне надо знать заранее, чтобы включать микрофон вовремя.

— Спроси у Лены, — сказал я.

— Спрашивал, — он посмотрел на меня поверх листа. — Она сказала, что тосты, это не главное, главное чтобы все пришли.

— Вот и ответ, — сказал я.

— Это не ответ, Илья Григорьевич, — сказал терпеливо Тарасов. — Это пожелание. Я работаю с порядком включений.

У лестницы на третий этаж стояла Зиновьева, она разговаривала по телефону, и по её интонации я понял, что кому-то на том конце провода сейчас очень плохо.

— Я повторяю вопрос, — говорила Зиновьева. — Почему не пионы?.. Нет, вы послушайте меня. В заявке от одиннадцатого числа, письменно подтверждённой вами, значились пионы, розовые и белые, восемьдесят штук… Меня не интересует, что сказал ваш поставщик. Меня интересует, что написано в моей заявке… Нет. Логистика нарушена не у меня, логистика нарушена у вас.

Она увидела меня, кивнула и продолжила тем же тоном, каким разговаривает с производителями реактивов.

— Тогда так. Вы находите пионы к пятнице, к четырнадцати часам, и привозите по адресу, который у вас есть. Либо вы прямо сейчас говорите мне, что не можете, и я работаю с другим поставщиком, а с вами Центр в следующем году вообще не работает. Я жду ответа… Прекрасно. До пятницы.

Она убрала телефон.

— Доброе утро, Илья, — сказала она.

— Доброе. Что с цветами? — спросил я.

— Будут пионы, — сказала Зиновьева. — Лена, между прочим, хотела гортензии. Я объяснила ей, что гортензии в это время года стоят как криостат, а выглядят как веник.

— И что она? — спросил я.

— Согласилась на пионы, — сказала Зиновьева. — Она вообще сейчас на всё соглашается. Она невеста.

Пост Ордынской был четвёртым по коридору, и Лену я услышал ещё из-за угла.

— Мам, — говорила она в телефон, прижав его плечом к уху и одновременно расписываясь в журнале. — Мама. Мам, послушай. Тётя Валя сядет за третий стол… Потому что за вторым сидят Семёновы родственники… Мам, я не могу их пересадить, там уже всё… Нет, я не сержусь.

Она увидела меня, закатила глаза и показала свободной рукой, что сейчас закончит.

— Мам, я на работе. Я на работе, у меня пост. Я тебе перезвоню в обед. Да. Да. И тебя.

Телефон лёг на стойку экраном вниз.

— Двадцать шестой звонок, — сказала мне Лена. — С воскресенья. Я считаю.

За три года Ордынская изменилась сильнее всех в этом Центре. Она перестала быть той девочкой, которая на первом же общем разборе смотрела в стол и извинялась за собственное мнение. Теперь под ней ходил лекарь. Настоящий. Она вела свой участок, спорила с Шаповаловым по назначениям и выигрывала примерно в половине случаев.

Сейчас она выглядела счастливой и загнанной одновременно.

— Как вы вообще это пережили? — спросила она. — Вы же тоже женились.

— Плохо помню, — честно сказал я. — Помню только, что Ника сказала «нет» и выставила условия.

— Помню, — Лена улыбнулась, — я кстати, тоже собираюсь.

— Выставить условия? — спросил я.

— Уже выставила, — сказала она. — Одно. Чтобы он перестал есть на бегу в перевязочной. Он согласился.

— Не выполнит, — сказал я.

— Знаю, — сказала Лена. — Поэтому и выставила. Пусть у него будет что нарушать, а у меня повод им управлять.

— Где он, кстати? — спросил я.

Она посмотрела на меня поверх монитора.

— Прячется, — сказала Лена. — В третьей палате. Уже сорок минут изучает карту пациента, которого мы завтра выписываем. Илья, он читает эту карту третий день. Он её выучил наизусть.

— От чего прячется? — спросил я.

— От рассадки, — сказала она. — Вчера мы дошли до вопроса, куда сажать его двоюродную тётку из Липецка, и он сказал, что ему надо посмотреть анализы. В девять вечера.

Семёна я нашёл ровно там, где сказала Лена.

Он сидел на стуле у окна с папкой на коленях и действительно читал карту, и по тому, как он перевернул страницу назад, стало ясно, что читает он её не первый раз и смысла в этом чтении не ищет.

— Величко, — сказал я.

— Илья, — он поднялся. — Я по Кузнецову. Мы его завтра выписываем, я хотел ещё раз глянуть динамику печёночных.

— Печёночные у него в норме с четверга, — сказал я.

— Ну да, — сказал Семён и сел обратно.

Я закрыл дверь и сел на соседний стул.

В палате было пусто, пациента увезли на перевязку, и на подоконнике грелась на утреннем солнце пятнистая кошка с рваным ухом.

— Говори, — сказал я.

Семён помолчал.

— Я боюсь, — сказал он наконец.

— Свадьбы? — спросил я.

— Свадьбы я не боюсь, свадьба, это четыре часа шума, я потерплю, — он положил папку на подоконник, рядом с кошкой, и потёр лицо ладонями. — Я боюсь того, что после. Илья, ты пойми. У меня на руках человек. Не пациент, которого я передал по смене и пошёл домой, а человек, который со мной насовсем. И если я где-то ошибусь, отменить это будет нельзя.

— Ты за неё боишься или за себя? — спросил я.

— За неё, — сказал он не задумываясь. — И это меня пугает больше всего, потому что я себя знаю. Я умею отвечать за чужие жизни по восемь часов подряд, а тут навсегда, и меня никто не сменит.

Я подумал, что ответить, и понял, что ответ у меня один, и он самый простой.

— Слушай сюда, — сказал я, — Ты выучил доступ и стоишь у стола. Ты можешь ещё сорок минут проверять инструмент и слушать чужие мнения, и от этого не изменится ровным счётом ничего. Сделай первый разрез, Семён. А дальше просто не бросай инструмент.

Он посмотрел на меня.

— И всё? — спросил он.

— И всё, — сказал я. — Я на этом живу четвертый год.

На подоконнике потянулась Шипа. Она развернулась всем телом, зевнула, показав клыки, и посмотрела на нас.

— Люди, — сказала она. — Столько лет вас наблюдаю. Вы придумали ритуал, на котором вы приглашаете сто человек, кормите их до отвала, платите за это три зарплаты, а потом объявляете им, что теперь будете жить вместе, — сказала кошка. — Живите себе вместе, кто вам мешает. Мы просто ложимся рядом и лежим.

Я и Семён усмехнулись на это.

* * *

Шаповалов ждал меня в кабинете и уже развесил снимки.

Он забрал ключ у секретаря и хозяйничал у меня с половины восьмого, на негатоскопе висело двенадцать плёнок, разложенных в том порядке, в каком он собирался про них говорить.

Ничего в нём за три года не изменилось, кроме седины на висках, которой стало больше. Он оперировал по-прежнему четыре дня в неделю, дважды в месяц читал лекции в областном и в позапрошлое воскресенье выволок из Оки собственного младшего сына, который провалился на тонком льду вместе с двумя приятелями. Вытащил он всех троих.

— Смотри, — сказал он вместо приветствия. — Спецбортом привезли ночью. Из Владивостока.

Я подошёл к негатоскопу.

— Мужчина, тридцать четыре года, — сказал Шаповалов. — Инженер, работает в порту. Опухоль растёт шесть лет. Начиналась как узел на шее, который никто не трогал, потому что не болело. Оперировать взялись у себя дважды, в первый раз вошли, посмотрели и зашили обратно, во второй даже не вошли.

— Причина отказа? — спросил я.

— Вот она, — он показал пальцем. — Каротидная параганглиома. Третий тип по Шамблину, это самый неприятный, какой я видел на плёнке за двадцать лет.

Я смотрел на снимки и понимал, почему её не тронули во Владивостоке.

Опухоль сидела в развилке сонной артерии. Она развела сосуды и обросла их кругом, обхватив внутреннюю сонную по всей окружности на протяжении почти четырёх сантиметров, наружную, на трёх, и подобралась вплотную к основанию черепа. Верхний её полюс уходил под угол нижней челюсти.

— Размер? — спросил я.

— Семь на пять с половиной, — ответил Шаповалов. — Она давит на глотку, он с трудом глотает твёрдое и последний месяц спит сидя.

— Гормоны? — спросил я.

— Секретирует, — сказал Шаповалов. — Норметанефрины повышены втрое. Криз был один, полгода назад, на автобусной остановке, приняли за гипертонический и увезли в терапию.

— Значит, до операции альфа-блокада, — сказал я. — Артём начнёт сегодня же… — Я посмотрел на дату в направлении. — Стоп. Его начали во Владивостоке?

— Начали, три недели назад. Доксазозин, титровали, давление держится, объём восполнили. Артём уже смотрел, он утром был здесь до тебя.

— Тогда почему сегодня, а не через неделю? — спросил я.

Шаповалов ткнул пальцем в предпоследнюю плёнку.

— Потому что вот, — сказал он.

Я посмотрел ближе и увидел то, чего мне видеть не хотелось.

Опухоль вошла в стенку внутренней сонной артерии на протяжении полутора сантиметров. Стенка на этом участке читалась иначе, чем всюду, и никакого нормального слоя между ней и опухолью не оставалось.

— Эмболизация? — спросил я.

— Сделана вчера ночью во Владимире, по дороге сюда, — сказал Шаповалов. — Я договорился с рентгенхирургами и завернул борт к ним. Кровоток по ней уменьшили процентов на семьдесят. Больше суток тянуть нельзя, начнётся отёк, и она станет ещё хуже.

Мы стояли перед негатоскопом и молчали.

— Твои соображения по доступу, — сказал я.

— Стандартный по переднему краю кивательной, продлённый вверх, с отсечением заднего брюшка двубрюшной мышцы, — сказал Шаповалов. — Иначе к верхнему полюсу мы не подойдём. Возможно, придётся подвывихивать челюсть, я предупредил челюстно-лицевого, он будет наготове.

— Согласен, — сказал я. — Выделение?

— Снизу вверх, от общей сонной, — сказал он. — Берём её на турникет первой, за ней наружную, и только тогда подбираемся к внутренней. Краниальные нервы: блуждающий, подъязычный, языкоглоточный, все трое в зоне, и все трое, скорее всего, распластаны по капсуле.

— Их я найду Сонаром, — сказал я. — До разреза и по ходу. Это моя часть.

— На это я и рассчитывал, — сказал Шаповалов. — Теперь скажи мне про стенку.

Вот в этом и был весь разговор.

— Скажу, — ответил я. — Если она врастает только в адвентицию, я снимаю её субадвентициально и мы уходим домой. Если глубже, резецируем участок внутренней сонной вместе с опухолью. Тогда нужен временный шунт на время реконструкции, потому что перекрывать мозг на двадцать минут я не готов, и нужен протез. Сосудистого зову?

— Уже вызвал, — сказал Шаповалов. — Из областной, Никитин. Он приедет к двум и будет сидеть в оперблоке, даже если не понадобится.

— Правильно, — сказал я. — Зиновьеву предупредить, четыре дозы, и чтобы кровь была в оперблоке, а не в банке.

— Сказал, — ответил он. — Она сказала «шесть».

— Тем лучше, — сказал я.

Я снял с гвоздика халат и посмотрел на часы.

— Тогда так. Начинаем в четырнадцать тридцать, после обеда. До этого я хочу посмотреть его сам, руками и Сонаром, и поговорить с ним. Артём ведёт, вы первым ассистентом, Величко на инструменте.

— Принято, — сказал он.

Дверь открылась без стука, вошла Кобрук с папкой.

— Доброе утро Илья, — сказала она. — У меня один вопрос, административный, и я уйду.

— Слушаю, — сказал я.

— Суббота, — сказала она. — Кто дежурит? У меня на свадьбу собирается половина центра, включая обоих реаниматологов и половину хирургии, и я хочу быть уверена, что здание в этот день не останется без людей.

Я открыл ящик, достал лист и подал ей.

— Уже расписано, — сказал я. Старший дежурный, Скворцов, он не идёт, у него дочь поступает. Хирургия, Ерёменко и Панин, оба остаются. Реанимация, Гаврилов, я с ним говорил. Приёмное на полном составе, лаборатория дежурная. Из ушедших на связи я, Величко и Тарасов. Если будет вызов — двадцать минут и мы на месте. Ресторан в четырёх километрах.

Кобрук прочитала лист и подняла брови.

— Ты расписал это неделю назад? — спросила она.

— В понедельник, — сказал я.

— Илья, — сказала она, — знаешь, что меня в тебе всегда бесило? Ты всё делаешь заранее и потом молчишь об этом.

Она сложила лист вдвое и повернулась к Шаповалову.

— А ты? Готов к выходным?

— К чему я должен быть готов? — спросил Шаповалов.

— К тому, что там будут танцы, — сказала она.

— Анна Витальевна, — сказал Шаповалов и надел очки, чтобы посмотреть последний снимок. — Я спляшу так, что молодые позавидуют. Алёна три года ждала повода, я ей обещал ещё на Новый год.

— А Мишку берёте? — спросила она.

— Берём, — сказал Шаповалов. — Ему десять, он уже спрашивает, будет ли там нормальная еда или одни салаты. Ответ на этот вопрос, кстати, у нас никто не знает.

Он снял очки и пошёл к двери.

— В четырнадцать тридцать, — сказал он мне. — Я до этого посмотрю его тоже, отдельно. Хочу пощупать своими руками, где у неё верхний край.

Барон фон Штальберг ворвался ко мне в одиннадцать, я услышал его ещё из коридора.

— Илья Григорьевич! Вы на месте? Прекрасно, потому что мне нужно ровно две минуты и ваш кабинет.

Ульрих фон Штальберг за эти годы совершенно не изменился. Он оставался громким, стремительным, безупречно одетым человеком, который раз в квартал приезжал в Центр, построенный на его деньги, и вёл себя в нём как в собственной гостиной.

За ним двое внесли в кабинет ящик.

Ящик был высотой мне по грудь и шириной в письменный стол, из светлого дерева, с латунными углами и с транспортировочной обрешёткой.

— Что это? — спросил я.

— Подарок, — сказал барон. — Молодым. От меня.

— У них однокомнатная квартира, — сказал я.

— Значит, будут искать двухкомнатную, — сказал барон, — Это венские напольные часы, тысяча восемьсот семьдесят четвёртый год, с боем, лунным календарём и с оригинальным механизмом, который я велел не трогать. Их выставляли на аукционе в марте.

— За сколько? — спросил я.

— Не ваше дело, — сказал фон Штальберг с достоинством. — Дарёному коню, как говорится.

Он оглядел кабинет и показал на угол за шкафом.

— Пусть постоят здесь до субботы, — сказал он. — У меня дома их найдёт Альберт и обязательно что-нибудь спросит, а я не хочу объяснять сыну, почему я дарю часы за такие деньги медсестре и хирургу, с которыми он знаком поверхностно.

— Она не медсестра, — сказал я. — Она Целитель второго класса.

— Тем более, — сказал барон.

Ящик поставили в угол, накрыли чехлом, барон уехал, попросив передать, что в субботу он будет с супругой и что танцевать он не станет ни при каких обстоятельствах.

Грач вошёл через десять минут после его отъезда, это было в его манере, он всегда пропускал вперёд шумных.

Денис за три года раздался в плечах и перестал сутулиться. Он выглядел совершенно здоровым, что после той истории с аммиаком казалось мне отдельным маленьким чудом, ходил он без папки, потому что нужное держал в голове.

— По Владивостоку, — сказал он с порога. — Я посмотрел плёнки в шесть утра. Стенка внутренней сонной у меня выходит семьдесят на тридцать в пользу того, что она врастает глубже адвентиции. Готовьте шунт.

— Шаповалов сказал то же самое, — сказал я. — Только словами «мне это не нравится».

— Слова не считаются, — сказал Грач.

Он подошёл к негатоскопу, посмотрел на снимки и добавил:

— И ещё. У неё есть второй питающий сосуд снизу, из щитошейного ствола, его на ангиографии описали как незначимый. Он не незначимый. Он даст вам кровь в самый неудобный момент.

— Понял, — сказал я. — Скажу Шаповалову.

— Я уже сказал, — сказал Грач.

Грач сел на стул напротив стола.

— Вопрос по субботе, — сказал он. — Ты идёшь?

— Я не хочу идти, — сказал Грач. — Формулирую честно, чтобы ты не подумал лишнего. Там будет сто человек в закрытом помещении, громкая музыка, разговоры без содержания и еда, которую подают через полтора часа после того, как ты сел за стол. Каждый пункт из перечисленного я переношу плохо. Всё вместе я переношу очень плохо.

— И? — спросил я.

— И я иду, — сказал он. — Костюм у меня есть, подарок я сделаю деньгами, потому что деньги, это единственный подарок, который не создаёт получателю проблему хранения. Сяду с краю, ближе к выходу, и выйду два или три раза подышать. Лену я предупредил заранее, она сказала: «Денис, ты вообще приходи в наушниках, если тебе так легче».

— Она права, — сказал я.

— Она права, — согласился Грач. — Но в наушниках я не приду. Это будет невежливо, — он помолчал. — Величко работает со мной четвёртый год. Мы с ним разбирали сто девяносто три случая. Из них в семи он оказался прав. А я нет. И в двух из этих семи он оказался прав в ситуации, где я был уверен на девяносто процентов. Такие люди у меня в жизни не каждый год. Поэтому я приду и досижу до конца.

Я оторвался от бумаг.

— А сам-то когда? — спросил я, чуть дернув уголком губ в усмешке.

Грач посмотрел на меня без всякого выражения.

— Некорректный вопрос, — сказал он. — В нём заложено, что событие обязательно произойдёт, и уточняется только срок.

— Хорошо. Есть шанс?

— Есть, — сказал Грач. — Я оцениваю его как ненулевой.

— Уже неплохо, — сказал я.

— В лаборатории с сентября работает Полина Викторовна, — сказал он, глядя в стену над моей головой. — Биохимик. Мы обедаем вместе по вторникам и четвергам, потому что у неё в эти дни короткая смена. Разговариваем в основном о работе. Три недели назад она предложила в субботу сходить в кино, я согласился, и мы сходили. Фильм был плохой, — он выдержал паузу. — Мы пойдём ещё раз в эту субботу после свадьбы, потому что я сказал ей, что ухожу оттуда в девять вечера в любом случае.

— Денис, — сказал я.

— Что? — ответил он.

— Ничего, — сказал я. — Хорошо.

— Вероятность я оценю позже, — сказал Грач и поднялся. — Данных пока мало.

Он вышел, я посмотрел на часы и понял, что уже без двадцати час.

Столовая на первом этаже в час дня работала на полную.

Ника уже сидела за нашим столом у окна, в форме подстанции, с двумя подносами, Павел стоял на стуле коленями и что-то ей объяснял, размахивая ложкой.

— Ложку положи, — сказала она, не оборачиваясь на мои шаги. — Отец пришёл.

Она вернулась на скорую и работала три смены в неделю, отказавшись переходить в Центр наотрез, потому что, как она сказала однажды Кобрук, в приличном учреждении не должно быть династий на трёх этажах.

Я сел напротив.

— Что у нас? — спросил я.

— У нас щи, — сказала Ника. — У Паши суп с фрикадельками, из которых он выловил все фрикадельки и складывает их в отдельную кучку.

— Я их потом съем, — сообщил Павел.

— Ты их потом уронишь, — сказал я.

— Не улоню, — ответил он.

Одна фрикаделька в этот момент упала на пол, и я даже не стал смотреть, случайно это вышло или нет, потому что бурундук сидел на краю стола и держал лапу подозрительно близко к тарелке.

— Я не трогал, — сказал Фырк.

— Он тлогал, — сказал Павел.

— Предатель, — сказал Фырк.

Ника посмотрела на пустое место рядом с тарелкой, где никого не было, вздохнула и подвинула хлеб подальше от края.

Фырк ей не часто показывался.

Первые полгода после той зимы они показывались ей почти каждый день, потом это сошло на нет само собой, и теперь Ника замечала их два-три раза в месяц, чаще вечером и дома.

Она к этому относилась спокойно. Она говорила, что ей вполне достаточно жить в семье, где двое из троих разговаривают с воздухом, и что если к этому добавится ещё и её собственное зрение, ей придётся уйти из фельдшеров в психиатрию.

— По субботе, — сказала она, когда мы разобрались с супом.

— Слушаю, — ответил я.

— Я всё посчитала, — продолжила Ника. — Начало в три, роспись, фотографии, ресторан. За стол сядут в пять. Первое горячее в семь. Танцы в девять.

— Долго, — сказал я.

— Долго, — согласилась Ника. — Теперь смотри на этого человека и скажи мне, сколько он высидит.

Мы оба посмотрели на Павла.

Павел в это время строил из фрикаделек ограду вокруг куска хлеба и объяснял хлебу, что тот в больнице и ему нельзя вставать.

— Сорок минут, — сказал я.

— Двадцать пять, — сказала Ника. — На тридцатой он пойдёт знакомиться с музыкантами. На сороковой полезет за пультом к Тарасову. К семи он разнесёт зал и заснёт под столом, а мы уедем в половине восьмого, не дождавшись горячего, Лена будет улыбаться и говорить, что всё в порядке.

— Значит, дед, — сказал я.

— Значит, дед, — подтвердила она. — Я звонила вчера. Папа берёт его с субботнего утра до воскресного вечера, с ночёвкой.

— Сергей Петрович справится? — спросил я.

Ника посмотрела на меня.

— Мой отец, — сказала она, — в прошлые выходные собрал с ним скворечник, отвёл на рыбалку, где они ничего не поймали, и вернул мне ребёнка спящим, накормленным и в чистом. И сказал, что берёт его в следующий раз без всяких свадеб.

— Тогда утверждено, — сказал я.

— Утверждено, — сказала Ника и сделала пометку в телефоне.

Про её отца я думаю иногда отдельно.

Сейчас Сергею Петровичу шестьдесят два, он на пенсии, ходит в бассейн и строит внуку скворечники. Никаких следов того, что с ним делали, не осталось, и он о том периоде не говорит вообще.

В столовой было шумно.

Гремели подносы, звенели тарелки, за соседним столом смеялись девчонки из лаборатории, Павел уронил вторую фрикадельку и полез за ней под стол, Фырк комментировал происходящее с подоконника, куда перебрался ради лучшего обзора.

Ника отставила стакан и посмотрела на меня.

Я посмотрел на неё в ответ, мы ничего друг другу не сказали.

Мы не вспоминали ту ночь. Мы вообще про это не разговариваем, и не потому, что тяжело, а потому, что незачем, всё уже сказано тогда, тремя фразами, которых никто больше не слышал.

Она чуть улыбнулась и повернулась к сыну, который вылезал из-под стола с трофейной фрикаделькой в кулаке.

Я посмотрел на часы.

Тринадцать сорок пять.

— Мне пора, — сказал я. — Ко мне из Владивостока привезли человека.

— Тяжёлый? — спросила она.

— Очень, — ответил я.

— Тогда иди, — сказала Ника.

Она перегнулась через стол и поправила мне воротник, по многолетней привычке.

— Паша, — сказал я. — Я пошёл работать.

— Я с тобой, — сказал он.

— Не сегодня, — сказал я.

— А завтла? — сказал он.

— А завтра посмотрим, — сказал я. — Слушайся маму.

— Ты его вылечишь? — спросил мой сын.

Он спросил это между двумя фрикадельками, совершенно не сомневаясь в ответе и просто уточняя факт.

— Постараюсь, — сказал я.

— Ладно, — сказал Павел и вернулся к тарелке.

Мыться я всегда начинаю ровно за пятнадцать минут.

Вода в предоперационной идёт горячая, локтевой кран разболтан с прошлой осени и его до сих пор не поменяли, потому что заявку каждый раз перекрывает что-то более важное. Щётка, ногти, до локтей, два раза, антисептик, руки вверх, локти вниз, спиной толкнуть дверь.

Сестра подала халат.

— Илья Григорьевич, перчатки восемь с половиной?

— Восемь, — сказал я.

— Восемь, — согласилась она.

Двери оперблока сошлись за мной с тем щелчком, который я слышу четвертый год.

В операционной держали шестнадцать градусов, мою обычную температуру. Свет над столом был ровный, без теней, и весь остальной мир за пределами этого светового круга сделался серым и неважным, как ему и положено.

Пациент лежал укрытый, с открытой шеей и повёрнутой влево головой, под валиком, с разметкой, которую я нанёс сам сорок минут назад.

Звали его Виктор Степанович Лапин, тридцать четыре года. Инженер портового крана, женат, дочери четвёртый год, шесть лет носил на шее то, что все считали неоперабельным, и вчера ночью прилетел через всю страну, потому что ему сказали, что в Муроме есть лекарь, который смотрит по-другому.

Я подошёл к столу и встал на своё место.

Потом поднял глаза и посмотрел вокруг.

У изголовья, за экраном, стоял Артём. Три насоса, наркоз, инвазивное давление, готовый нитропруссид на случай, если опухоль выбросит катехоламины, когда я начну её выделять. Он поймал мой взгляд и показал большой палец.

Напротив меня, через стол, стоял Шаповалов.

Игорь Степанович держал крючки и ждал, на нём была та самая маска с завязками, которую он не меняет на новые с резинками уже пятнадцать лет, потому что «в тех потеет переносица». Он посмотрел на меня и коротко кивнул.

Справа от меня стоял Семён с инструментом.

Он был совершенно спокоен, руки на столике, зажимы разложены в его порядке, шовный материал наготове. Утренний разговор в третьей палате мы оба к этой минуте забыли.

За вторым столиком, у стены, сидел Тарасов и следил за телеметрией, пять экранов, включая церебральную оксиметрию, потому что мозг сегодня был главным, за что мы отвечали.

У двери, у своей каталки с укладками, стоял Коровин.

Ему давно не полагалось быть в оперблоке, он все равно приходил на такие операции и никто ни разу не попробовал его отсюда убрать. Захар Петрович стоял, сложив руки, и смотрел в пол. Я знал, что простоит он так до конца и что любая нужная вещь окажется у меня под рукой прежде, чем я договорю.

Слева, у второго входа, стояла Зиновьева.

Зиновьева лично привезла в оперблок шесть доз, поставила их в холодильник в предоперационной, проверила подогреватель и осталась. Ей тоже не полагалось здесь стоять. Она осталась.

У головы, чуть в стороне от Артёма, стояла Ордынская.

Лена работала на этих операциях третий год и делала то, чего не умеет больше никто в Империи, она держала сосудистое русло в той зоне, где идёт мой инструмент, всё время, пока он там идёт. Сегодня ей предстояло держать внутреннюю сонную артерию человека, у которого через двадцать минут её могли пережать. Она стояла ровно, руки свободно, лицо спокойное.

Вся моя бригада была здесь.

Я подбирал этих людей, по одному, и не всегда понимал, что именно у меня получается. Теперь они стояли вокруг стола, каждый на своём месте, мне не нужно было говорить им ни слова о том, что делать.

Я включил Сонар в последний раз перед разрезом.

Опухоль лежала в развилке, обхватив внутреннюю сонную. Блуждающий нерв шёл по её задней поверхности, распластанный по капсуле, подъязычный сверху, языкоглоточный ушёл глубже, к основанию черепа. Второй питающий сосуд снизу, о котором предупредил Грач, светился отчётливо. Стенка артерии на протяжении полутора сантиметров была изменена, и я уже знал, что мы будем резецировать и ставить протез.

Я всё это увидел и запомнил.

— Зиновьева? — спросил я.

— Шесть доз, две согреты, — ответила она.

— Артём, давление? — спросил я.

— Сто десять на семьдесят, ровное, — ответил он. — Нитропруссид в шприце, наготове.

— Глеб, оксиметрия? — спросил я.

— Обе стороны по семьдесят четыре, симметрично, — ответил он.

— Лена? — позвал я.

— Готова, — сказала она.

— Игорь Степанович? — я посмотрел на него.

— Готов, — ответил он.

— Семён? — сказал я.

Он молча вложил мне в ладонь скальпель, рукояткой вперёд, как делает это четыре года.

Я взял его и посмотрел на своих.

— Поехали, — сказал я.

И повёл лезвие по коже.