Глава 15
НЕТ! Только не сейчас! Дай мне еще пять секунд! Всего пять!
На мониторе, где до этого мелькали агонизирующие, уродливые комплексы, теперь была только идеально прямая, безжалостная зеленая линия.
Сердце мальчика сдалось.
Устало биться, измученное, воспаленное, отечное. Гипоксия наконец-то достигла своей критической, необратимой точки.
— Адреналин! — крикнул я, не отрывая взгляда от кончика иглы. — Внутрисердечно! Один миллиграмм! И немедленно начинай массаж сердца! Вашин, делай компрессии!
Я не мог остановиться. Если я сейчас брошу канюляцию — все будет кончено. ЭКМО — это был его единственный, последний шанс.
Вашин, не раздумывая, бросился к ребенку, положил скрещенные ладони на его крошечную грудину, начал ритмичные, отчаянные нажатия. Раз-два-три-четыре-пять…
Маленькая грудная клетка глубоко прогибалась под его сильными руками.
Петренко схватил длинный шприц, набрал адреналин, подбежал к кровати и, зажмурившись, воткнул иглу прямо через грудную клетку, в самое сердце. Химический кнут для умирающего, остановившегося миокарда.
А я продолжал медленно, мучительно вводить иглу. Еще миллиметр… Еще полмиллиметра…
Есть!
Темная, почти черная венозная кровь медленно потекла по прозрачной канюле иглы.
— Попал! Проводник!
Алина молниеносно подала тонкую, гибкую металлическую проволоку. Я осторожно провел ее через просвет иглы прямо в сосуд, фиксируя драгоценный доступ. Теперь вторая игла — в артерию.
Времени не было. Мозг ребенка умирал без кислорода. Каждая следующая секунда — это тысячи, миллионы безвозвратно потерянных нейронов.
Вторая игла.
Артерия была рядом, чуть глубже. Мой Сонар показывал ее как тусклую, едва пульсирующую красную линию. Ввожу…
Брызнула алая, яркая кровь — артериальное давление все еще было, искусственно поддерживаемое массажем сердца.
— Вторая есть! Канюли!
Две гибкие пластиковые трубки — по ним кровь мальчика должна была отправиться в свое спасительное путешествие через аппарат. Быстро, но предельно аккуратно я ввел их по установленным проводникам. Зафиксировал прочными шелковыми швами к коже — нельзя, чтобы они выскочили.
— Подключаем! — крикнул я Вашину, который уже стоял наготове у аппарата. — Запускай ЭКМО! СЕЙЧАС!
Вашин щелкнул несколькими переключателями. Аппарат ожил, загудел. Мощный роликовый насос заработал с характерным, почти живым, ритмичным звуком.
БУМ-тссс, БУМ-тссс, БУМ-тссс.
Темная, лишенная кислорода венозная кровь потекла из тела мальчика по прозрачным трубкам. Вошла в оксигенатор — искусственное, механическое легкое.
Прошла через тончайшую мембрану, насытилась спасительным кислородом, на глазах меняя свой цвет, становясь ярко-алой, живой. И тут же, под давлением насоса, устремилась обратно, в артерию.
Секунда…
Две…
Три…
Кожа мальчика, до этого мертвенно-фиолетовая, начала меняться. Синюшность уходила, таяла на глазах, как смываемая теплой водой акварель. Страшный фиолетовый оттенок сменился голубым, потом серым, потом… бледно-розовым!
Десять секунд…
— Есть ритм! — Петренко, не отрывавший взгляда от монитора, закричал так, будто увидел настоящее чудо. — Синусовый ритм! Шестьдесят ударов в минуту!
Пятнадцать секунд…
— Сатурация растет! — Вашин, следивший за датчиками на аппарате ЭКМО, доложил почти с восторгом. — Восемьдесят… восемьдесят пять… ДЕВЯНОСТО!
Двадцать секунд…
— Давление стабилизируется! — крикнула одна из медсестер, глядя на свой тонометр. — Девяносто на шестьдесят!
Все в комнате замерли, глядя то на мониторы, то на порозовевшего, дышащего ребенка.
Истошный писк тревоги сменился мерным, успокаивающим тиканьем. После оглушительного хаоса и паники наступила тишина.
Я медленно выпрямился, чувствуя, как адреналин начинает отпускать, оставляя после себя пустоту. В голове стучала только одна простая мысль: «Успели. Мы все-таки успели».
А теперь за дело.
Три часа прошло с того момента, как мы запустили ЭКМО. Три часа непрерывной, напряженной борьбы, ежеминутных корректировок, тончайшей настройки сложнейшего аппарата. Три часа, когда любая, даже самая незначительная ошибка могла стать последней.
Но мы выиграли. Пока что.
Мишка лежал на кровати, подключенный к мерцающему огоньками аппарату. Этот стальной монстр с десятками прозрачных трубок теперь был его сердцем и его легкими.
Кровь, темная и венозная, вытекала из его тела, бежала по контуру, проходила через оксигенатор, становилась ярко-алой и возвращалась обратно. Бесконечный, спасительный цикл жизни, поддерживаемый машиной.
Мальчик был без сознания, глубоко под медикаментозной седацией, чтобы не мешать аппарату. Но он был жив. Его кожа была розовой и теплой. Показатели на мониторе — сатурация стабильные девяносто пять процентов, артериальное давление в норме, температура медленно, но верно снижалась.
Работает. Проклятье, это работает!
ЭКМО дало его маленькому, измученному организму драгоценную передышку. Его легкие отдыхали, страшное воспаление понемногу спадало. Его сердце восстанавливалось, освобожденное от непосильной нагрузки. Еще день-два, и можно будет попробовать отключить его от аппарата, вернуть к самостоятельному дыханию.
Вся наша импровизированная команда выглядела так, будто вернулась с долгой, кровопролитной войны.
Вашин сидел прямо на полу, привалившись спиной к стене и закрыв глаза. Его рубашка промокла насквозь от пота. Киселев снял очки, устало тер переносицу — его обычно уверенные руки мелко, почти незаметно дрожали от пережитого напряжения.
Петренко просто отрубился в кресле в углу, обнимая планшет с протоколами, как плюшевого мишку. Медсестры передвигались по палате как сомнамбулы, на чистом автопилоте.
Даже Алина выглядела уставшей. Она села на стул рядом с кроватью, откинулась на спинку, и я впервые за все это время заметил, как она побледнела. Ее волосы выбились из-под шапочки, на лбу блестела испарина.
Все были молодцами. Каждый выложился не на сто, а на двести процентов. Без любого из них я бы точно не справился.
Только я один остался стоять у аппарата. Не мог отойти. Проверял показатели, корректировал поток, следил за давлением в контуре, за уровнем антикоагулянтов.
Паранойя? Возможно.
Но ЭКМО — невероятно капризная и опасная штука. Стоит на секунду ослабить контроль — и может случиться непоправимая катастрофа. Тромб в контуре, воздушная эмболия, разрыв мембраны оксигенатора…
— Двуногий, — Фырк материализовался на теплом корпусе монитора ЭКМО. — Ты это сделал. Ты спас этого пацана. Буквально вытащил его с того света.
— МЫ сделали, — поправил я, не отрывая взгляда от цифр. — Это была командная работа
— Не скромничай. Это была твоя идея, твое безумное решение, твои руки провели канюляцию в остановившееся сердце. Все остальные просто выполняли твои приказы.
— Хорошо выполняли. Идеально.
— Согласен, не спорю. Но генерал здесь был ты. И эта победа — твоя.
Победа… Слишком рано праздновать. Этот ребенок все еще в критическом состоянии. ЭКМО — это всего лишь костыль, а не полноценное лечение. Теперь нужно время, чтобы его собственный организм смог восстановиться. Сутки минимум, а лучше — двое.
Я вышел из реанимации, достал из кармана телефон. Нашел в списке контактов номер Шаповалова. Набрал.
Самый сложный звонок в жизни любого лекаря. Сказать отцу, что его ребенок жив, но при этом все еще висит на тоненьком волоске. Дать надежду, но не обещать невозможных чудес.
Гудок…
Второй…
На третьем Шаповалов схватил трубку, словно все это время держал ее в руке.
— Илья⁈ Что с Мишкой⁈ Он…
Он ждал три часа. Три часа абсолютного, мучительного ада, не зная, жив его сын или уже мертв. Я даже представить себе не мог, что он пережил за это время.
— Игорь Степанович, — я старался, чтобы мой голос звучал максимально спокойно, размеренно, профессионально. — Мишка жив. Он стабилен. Мы подключили его к аппарату ЭКМО.
Молчание. Долгое, тяжелое молчание на том конце провода. Потом сдавленное, полное неверия:
— ЭКМО? Вы… вы сделали ЭКМО шестилетнему ребенку?
— Да. Это был единственный шанс. У него развился цитокиновый шторм, острый миокардит, тотальный ОРДС — все навалилось одновременно. Без ЭКМО он бы не протянул и часа.
— И сейчас… сейчас как он?
— Стабилен. Все жизненно важные показатели в норме. Аппарат полностью взял на себя работу его сердца и легких, давая им драгоценное время на восстановление. Думаю, через сутки-двое мы попробуем начать отключать его. Прогноз… осторожно оптимистичный.
Не могу я ему сейчас сказать «все будет хорошо». В медицине слишком много непредсказуемых переменных. Но и пугать его еще больше я тоже не хочу. Этот человек и так на самом пределе.
Еще одна долгая, мучительная пауза. Потом тихое, выдохнутое в трубку:
— Спасибо.
Одно-единственное слово. Но в нем было все. Безмерная благодарность отца. Искреннее признание коллеги. Глубокое уважение человека.
— Спасибо, Илья. Я… я буду должен тебе до конца своей жизни.
— Вы ничего мне не должны, Игорь Степанович. Это моя работа. Мой долг. Мишка обязательно поправится, вот увидите. Он очень сильный мальчик. Весь в отца пошел.
— Береги его. Пожалуйста. Я постараюсь как можно скорее вырваться, но тут…
— Я все понимаю. У вас там сотни своих пациентов. Не волнуйтесь, мы с ним. Круглосуточное персональное наблюдение. Самый лучший уход, который только возможен.
— Хорошо. Я… Спасибо тебе еще раз.
Он отключился.
Я медленно опустил телефон, посмотрел через стекло на спящего под седацией мальчика. Его маленькое личико было спокойным, почти умиротворенным. Он не знал, что только что вернулся с того света. Не знал, сколько людей, рискуя всем, отчаянно боролись за его крошечную жизнь.
И никогда не узнает. Если все пойдет по плану, для него это будет просто страшный, непонятный сон, который очень скоро забудется. Он вырастет, станет тем, кем захочет — лекарем, как его отец, или художником, или отважным космонавтом. У него будет впереди вся жизнь.
Владимирская областная больница. Кабинет временного консультанта-хирурга.
Игорь Степанович Шаповалов медленно опустил телефон на стол. Пластиковый корпус стукнул о старое дерево с глухим звуком.
Рука дрожала. Мелко, едва заметно, но для хирурга с тридцатилетним стажем, привыкшего держать скальпель с точностью ювелира, это было равносильно землетрясению в девять баллов по шкале Рихтера.
Мишка жив.
Два простых, коротких слова, которые только что перевернули мир с ног на голову, вернули солнце на погасшее небо, заставили его собственное сердце снова мучительно биться.
Шаповалов прислонился спиной к холодной, обшарпанной стене. И заплакал.
Слезы хлынули, как прорвавшая плотину вода. Горячие, соленые, обжигающие. Первые за последние двадцать лет — с тех самых пор, как он стоял у гроба отца и с ужасом понимал, что больше никогда в жизни не услышит это простое, но такое важное: «Молодец, сынок, я тобой горжусь».
Железный Шаповалов плачет. Тот самый Шаповалов, который может вскрыть человеческую грудную клетку без малейшей дрожи в руках. Который держал в своих ладонях бьющееся, трепещущее сердце и силой своей воли и своего мастерства заставлял его работать снова.
Который видел смерть так часто, что давно перестал ее бояться, воспринимая ее просто как досадное профессиональное поражение. Сидит на грязном полу чужого кабинета и беззвучно рыдает.
Но ему было плевать. Абсолютно, категорически плевать. Пусть сейчас зайдет кто-нибудь, пусть увидит.
Наплевать.
Его сын жив.
Разумовский сделал это.
ЭКМО шестилетнему ребенку. Это же чистое безумие! Это как пытаться сделать пересадку сердца ржавым кухонным ножом на кухонном столе, вслепую, с завязанными за спиной руками.
Канюляция бедренных сосудов у маленького ребенка! Одна-единственная ошибка, один неверный, дрогнувший на миллиметр прокол — и массивное, неконтролируемое кровотечение. Две ошибки — и мгновенная смерть.
А он сделал. Мальчишка, которому нет и тридцати. Вчерашний фельдшер со скорой. Человек без официальной хирургической специализации. Взял и сделал то, на что не решились бы седовласые профессора из столичной Императорской академии.
Шаповалов вытер лицо рукавом халата.
Он с трудом поднялся, достал телефон. Экран расплывался перед глазами — слезы все еще текли, мешая сфокусироваться. Набрал номер жены.
Гудок не успел даже прозвучать. Алена ответила мгновенно, как будто все это время держала телефон у самого уха.
— Игорь⁈ Что сказал Разумовский⁈ Мишка… Мишка как⁈
Голос жены дрожал, на грани истерики. Она ждала этого звонка как приговора.
— Жив, — выдохнул Шаповалов, и это одно-единственное слово далось ему труднее любой самой сложной медицинской латыни. — Алена, солнышко, наш мальчик жив. Он стабилен. На аппарате ЭКМО, но стабилен.
На том конце провода — короткий, судорожный всхлип, а потом — громкие, безудержные, счастливые рыдания. Алена плакала — громко, не стесняясь, навзрыд. Все то страшное напряжение, которое накопилось за эти бесконечные часы, наконец-то выплескивалось наружу.
— Я думала… — она захлебывалась слезами, ее слова прерывались всхлипами. — Игорь, я думала, это все… Когда его привезли такого синего… Когда он почти не дышал… Когда его сердце остановилось прямо на моих глазах… Господи, я думала, мы его потеряли! Нашего маленького…
— Но мы его не потеряли, — Шаповалов старался говорить спокойно, хотя его самого трясло как в лихорадке. — Разумовский вытащил его, Алена. Буквально с того света вытащил. Я до сих пор не понимаю как, но он это сделал.
— Он молодец! — всхлипнула Алена, и в ее голосе теперь звучало почти религиозное, благоговейное обожание. — Он самый лучший лекарь на всей планете! Во всей Империи! Во всем мире! Игорь, я не знаю, как мы его теперь отблагодарим! Сколько бы он ни попросил….
— Стоп! — резко, почти грубо перебил ее Шаповалов. — Алена, стоп. Никаких денег. Слышишь меня? Ни единой копейки не смей ему предлагать.
— Но почему? — в голосе жены звучало искреннее, детское недоумение. — Он же спас нашего Мишку! Мы должны…
— Именно поэтому, — Шаповалов на секунду закрыл глаза, подбирая нужные слова. — Алена, послушай меня сейчас очень внимательно. Разумовский — он не из тех, кто берет деньги за спасение жизней. Он совершенно из другого теста. Если ты предложишь ему деньги — ты его оскорбишь. Смертельно оскорбишь. Это будет как… как плюнуть ему в лицо после всего, что он сделал.
— Но я не понимаю…
— Он из той редкой породы лекарей, для которых врачебный долг — это не пустые слова из клятвы, а смысл жизни. Понимаешь? Есть лекари, которые работают за зарплату. Есть те, кто работает за славу, за карьеру, за большие деньги. А есть те — их единицы, может, один на тысячу — кто работает потому, что просто не может иначе. Потому что видеть человеческое страдание и не попытаться помочь для них равносильно собственной смерти. Разумовский — он из таких.
«Как и я когда-то был. Тридцать, а то и тридцать пять лет назад, когда только-только пришел в хирургию зеленым, восторженным юнцом. Когда готов был оперировать сутками напролет, спать в ординаторской на жестком диване, питаться остывшим чаем и бутербродами — лишь бы спасать, спасать, спасать. Когда каждая спасенная жизнь была личной, пьянящей победой, а каждая смерть — личным, горьким поражением. До того, как обюрократился, зачерствел, начал думать о должностях, званиях и премиях больше, чем о самих пациентах.»
— Мы будем должны ему. По гроб жизни, — продолжил Шаповалов. — И если ему когда-нибудь понадобится наша помощь — любая помощь — мы сделаем для него все, что в наших силах. Вот так мы его и отблагодарим.
— Хорошо. Я поняла.
— А теперь иди к Мишке. Будь рядом. Держи его за руку. И говори ему, что папа скоро вернется.
— Обязательно. Я люблю тебя.
— И я тебя люблю.
Он положил трубку, но еще долго сидел, глядя на деревянного богатыря на своем столе.
Впервые за много лет он чувствовал не только усталость, но и какую-то странную, почти забытую легкость. Как будто с его души сняли тяжелый, многолетний груз цинизма и профессионального выгорания.
Дверь кабинета открылась без стука.
В проеме стоял Степан Геннадьевич Груздин — заведующий хирургическим отделением Владимирской областной больницы. Высокий, седой, с лицом римского патриция и осанкой гвардейского офицера.
Из старой школы — тех хирургов, которые помнят медицину, когда врач был почти богом.
— Игорь Степаныч, ты чего… — он осекся, увидев Шаповалова на полу. — Что случилось? Ты… ты плакал?
Конечно плакал. Глаза красные, щеки мокрые, рубашка в пятнах от слез. Картина маслом — грозный начальник хирургии рыдает на грязном полу временного кабинета.
Шаповалов не стал отрицать очевидное.
— Чуть сына не потерял, Степан.
Груздин вошел, аккуратно прикрыл за собой дверь, даже повернул старый шпингалет — чтобы никто не вошел, не увидел, не услышал. Спасибо ему за эту простую, мужскую деликатность. Он подошел, сел на единственный стул, придвинул его поближе.
— Рассказывай. Что случилось?
— Мишка. «Стекляшка», молниеносная, гипертоксическая форма. Привезли утром в реанимацию уже в агонии, прямо на руках у жены. ИВЛ не помогала, легкие не раскрывались, сердце остановилось…
Шаповалов сглотнул. Даже просто говорить об этом было физически больно, как трогать открытую, свежую рану.
— Думал, все. Конец. Мой мальчик умирает, а я в трехстах километрах от него и ничего — НИЧЕГО! — не могу сделать. Знаешь, что это такое, Степан? Быть врачом, хирургом, спасителем чужих жизней — и не мочь спасти собственного сына?
— Представляю, — тихо, но с глубоким сочувствием сказал Груздин. — У меня внук есть, четыре года. Если бы с ним, не дай бог, что-то… Не знаю, что бы я делал. Наверное, с ума бы сошел.
— Я знал, что я делал. Я умирал. Медленно умирал от собственного бессилия. А потом…
Шаповалов кивнул на телефон, лежащий на столе.
— Потом мой ординатор, Разумовский, сотворил настоящее чудо. Подключил Мишку к ЭКМО.
Груздин присвистнул — долго, с чувством, с неподдельным, профессиональным восхищением.
— ЭКМО? Ребенку? Шестилетнему ребенку⁈ Это же… Это же высший пилотаж! Это же надо иметь яйца из титана, чтобы на такое решиться в условиях обычной больницы!
— И руки из чистого золота, чтобы это осуществить, — добавил Шаповалов. — Канюляция бедренных сосудов у ребенка… Я бы, наверное, не рискнул. Честно тебе скажу. Побоялся бы.
— Разумовский… — Груздин задумчиво потер свой волевой подбородок. — Погоди, это тот самый? Про которого у нас тут уже легенды ходят?
— Тот самый. А что за легенды?
— О, у нас тут во Владимире о нем уже песни поют! — Груздин даже немного оживился. — Про экзамен. Барона фон Штальберга.
— Не знаю насчет песен, — Шаповалов медленно, с усилием поднялся с пола, отряхнул брюки. — Но диагност он гениальный. Находит то, что десятки других пропускают. И руки… Руки у него действительно золотые.
Мастерство, которое невозможно приобрести за полгода работы. Откуда оно у него? Где он этому учился? У кого? В его личном деле — обычное медучилище, несколько лет работы фельдшером на скорой, и все. А руки — как у столичного профессора с сорокалетним стажем.
— Повезло тебе с таким сотрудником, — Груздин встал, подошел к окну, посмотрел на суетливый больничный двор.
— Повезло, — тихо, но твердо согласился Шаповалов.
«Хотя еще пару месяцев назад я считал это проклятием. Помню, как возмущался, когда Кобрук перевела его со скорой в мое отделение: 'Какого черта вы мне подсовываете этого фельдшера⁈ У меня тут хирургия, а не курсы повышения квалификации!» Как я несколько раз пытался от него избавиться: «Анна Витальевна, заберите его в терапию, пусть там пенсионеров от запоров лечит!»
Дурак. Старый, зазнавшийся, самодовольный дурак. А он молча терпел все мои наезды и просто делал свою работу. Спасал людей. Каждый день, каждую смену. Доказывал все делом, а не словами. И вот сегодня — спас самого дорогого мне на свете человека.'
— Степан, — Шаповалов выпрямился, расправил плечи. — Мне нужно в Муром. Сын…
— Конечно! — Груздин резко повернулся от окна. — Езжай немедленно! Какого черта ты вообще еще здесь⁈ Я все прикрою, скажу начальству, что отпустил тебя по неотложным семейным обстоятельствам! Это же чрезвычайная ситуация!
— Но я не могу, — выдохнул Шаповалов.
Груздин застыл. На его лице отразилось такое неподдельное изумление, как будто Шаповалов только что заявил, что Земля на самом деле плоская.
— Что значит «не могу»? Игорь, ты в своем уме? У тебя сын при смерти!
— Он БЫЛ при смерти, — твердо поправил его Шаповалов. — А сейчас он стабилен. На ЭКМО, под наблюдением лучших специалистов в этой Империи. А здесь…
Он обвел рукой свой убогий кабинет, но имел в виду всю эту огромную, захлебывающуюся в страданиях больницу.
— Степан, я с с шести утра вчерашнего дня не присел. Вот только на полу тут и все… Четыре экстренных операции сделал. Две — на самой грани. Разрыв аневризмы брюшной аорты у мужика-дальнобойщика — еле-еле вытащил. Ножевое проникающее в сердце у пацана двадцати лет — еще миллиметр, и был бы труп. Если бы не я, эти люди были бы уже мертвы. Ты это прекрасно знаешь.
— Но это же твой СЫН! — Груздин повысил голос.
— И если бы ему мог помочь только я — я бы уже был в дороге. Я бы бросил все, я бы плюнул на все последствия, я бы даже разрешения у тебя не спросил. Я бы просто сел в машину и гнал бы сто пятьдесят, пока движок не расплавился.
Шаповалов подошел к окну, встал рядом с Груздиным.
— Но мой Мишка сейчас в самых надежных руках. Я не знаю никого во всей Империи — слышишь, НИКОГО! — кому бы я доверил его больше, чем Разумовскому. А здесь без меня вы не справитесь. Если я уеду погибнет больше людей от этой стеклянной напасти. С таким я смириться никогда не смогу.
— Но ты же его отец! Ты должен быть рядом!
— Должен. И обязательно буду. Но не сейчас. Сейчас я гораздо нужнее здесь. В разгар эпидемии. Сколько у нас сегодня операций на день запланировано?
Груздин нехотя, с явным осуждением в голосе ответил:
— Семь плановых. И наверняка еще несколько экстренных подвезут — четверг, день всегда тяжелый.
Он улыбнулся — впервые за это долгое, страшное утро. Улыбка получилась кривой, усталой, но искренней.
— Вот видишь, — сказал он. — Как я тебя брошу в четверг?
Груздин покачал головой, в его глазах читалась смесь восхищения и недоумения.
— Вы все там какие-то ненормальные. Готовы жизнь положить за своих пациентов.
— Мы не ненормальные. Мы просто помним, зачем когда-то давали клятву Гильдии.
— Не пойму я вас, муромских, — Груздин с искренним недоумением развел руками. — У вас что, сердца из камня сделаны?
— Нет. Просто мы умеем правильно расставлять приоритеты. И еще… мы доверяем друг другу. Я сейчас доверяю Илье Разумовскому жизнь моего сына. Это высшая, абсолютная степень доверия, какая только возможна между лекарями.
И это была чистая правда.