Три

Три

Декабрь

Мир белеет.

И колкий ветер вальсирует снежинки.

Рисуется сказочный узор на стекле. Исчезает вечерний город с миллиардами огней и сотней разноцветных гирлянд на деревьях парка, пропадает из видимости.

А я создаю видимость раскаянья:

— Рит, так получилось…

— У тебя всегда так получается, Лавров! — Рита-Маргарита злится.

Бушует справедливо.

Поскольку этот вечер мы планировали провести вместе, и столик в ресторане уже был заказан, но назначенная на шесть вечера отработка для самых хвостатых и бездарных затянулась до полдевятого вечера.

Столик же был зарезервирован на девять.

И мысль, что телефон ещё не разрывается от звонков Риты, которая ждёт дома, постигла меня только на середине дороги.

Заставила выругаться.

Осознать, что телефон остался на столе.

И на кафедру, разворачиваясь на ближайшем светофоре, пришлось возвращаться. Торопиться, перескакивать через ступени и по коридору до кабинета бежать, дабы медленно потухающий экран вибрирующего телефона увидеть.

Взглянуть на тридцать пропущенных.

Усмехнуться криво и тихо звякнувшую связку ключей на стол положить, сесть рядом с ней. Подумать, что всё, баста.

Последняя капля.

И можно звонить Нике, что на Новый год я приеду к ним один, посвящу всё внимание моим племянникам, подарки которым ещё на той неделе мы покупали вместе с Ритой, спорили из-за куклы для Яны и радиоуправляемый вертолет для Яна я отвоевывал.

Но сначала, подойдя к замерзшему окну, я позвонил Рите…

— Я больше не могу, Кирилл, — она вздыхает прерывисто.

Замолкает.

И последней скотиной я чувствую себя сам, даже без её слов и заслуженных упрёков. Без воспоминаний сколько раз прежде отменялся ресторан, заполнялся рабочими звонками вечер и менялись планы на выходные.

— Прости.

— Я оставлю ключи твоей соседке, — Рита говорит тихо.

Отключается.

И домой можно больше не спешить.

Меня теперь там ждёт только Алла Ильинична с ключами и тысячей обеспокоенных вопросов, поэтому уходить я не тороплюсь, рассматриваю оконные узоры и узкую полосу, сквозь которую виднеются светящиеся многоэтажки и край парка.

Слушаю гулкую тишину огромного здания.

Тихое бормотание.

Шаги.

От которых все студенческие байки вспоминаются враз, заставляют нахмуриться, прислушаться и на призрачные звуки, ступая бесшумно, пойти.

До анатомического музея.

И… Дарьи Владимировны Штерн.

Она курсирует в рассеянной светом уличных фонарей темноте, фланирует между стеллажами с препаратами, подхватывает одну из многих банок с органами, отходит к окну и, поднимая тару, вопрошает напыщенно.

Передразнивает:

— Уметь показывать надо на любом препарате, Дарья Владимировна. Что, в операционной также попросишь другой мозг?!

— Дарья Владимировна, у меня что, настолько писклявый голос?

Промолчать не выходит, и в музей я захожу, интересуюсь злобно-вкрадчиво ледяным тоном. Приваливаюсь к стене и глаза на миг закрываю. Сдерживаю звенящее бешенство, что бьёт ударно по вискам и заорать на умнейшую Дарью Владимировну очень хочется.

Поинтересоваться едко, что в столь позднее время ходячий детский сад, не пылающий жаждой знаний, забыл вдруг на кафедре анатомии и как сюда попал, как хватило мозгов на подобные выкрутасы и чем собственно Дарья Владимировна думала.

Впрочем, не думала.

Ходячий детский сад сначала вытворяет, а потом только начинает медленно соображать своей единственной прямой извилиной: во что в очередной раз влипла.

И сейчас она сначала подпрыгивает.

А её ойканье тонет в звенящем грохоте препарата, что о бетонный пол ударяется, разлетается осколками и брызгами, расползается по музею удушающей вонью формалина и заполняется напряженной вязкой тишиной.

В которой Дарья Владимировна застывает, вытягивается струной, и поворачивается она ко мне медленно, после паузы.

Растягивает побелевшие губы в подобие улыбки, спрашивает потеряно:

— К-кирилл Александрович?

— Что вы здесь делаете? — я интересуюсь спокойно.

Почти.

Душить даже самых раздражающих студентов нельзя.

Как и топить их в формалине.

Пусть в голове и мелькает подлая мысль, что в подвалах хранятся трупы и спрятать ещё один точно получится — коллеги не выдадут.

Кулич так и поможет.

— А я… я тут… вот…

— Препараты бьёте? — я подхожу осторожно, подсказываю услужливо.

Издеваюсь от злости на неё и окончательно испорченный вечер, который уже перетёк в ночь, что за разборками тоже промелькнет незаметно.

И надо ещё звонить Лопуху…

— Угу, — Дарья Владимировна соглашается обреченно.

Потухают искры в медовых глазах.

И препарат — полушарие мозга — она пытается незаметно и по-детски задвинуть под стол.

Дура.

Ходячий детский сад, что весь семестр веселился, улыбался, развлекался, открывал учебники за ночь до зачёта и ходил на пересдачи.

Всё же учился.

Вспыхивал радостью, когда за соматическую нервную систему получил заслуженные и максимальные шесть баллов.

И смеялся ходячий детский сад солнечно даже в самый пасмурный и ненастный день, вызывая попеременно желание наорать и улыбнуться в ответ.

— Дарья Владимировна, — я приседаю, подбираю крупный осколок и на закусившую губу Штерн смотрю снизу вверх, — как думаешь: тебя сразу отчислят или дадут возможность объясниться?

Она вздрагивает, смотрит огромными глазами.

И, глядя в её глаза, злость напополам с душевным раздраем накатываются с силой цунами, заставляют раздражённо рявкнуть, вывести из анабиоза застывшего истукана:

— Ты окна откроешь или подождешь пока задохнемся?!

— От-открою, — Штерн соглашается, икает и заикается.

Подрывается с места, чтобы окна дрожащими руками распахнуть. И телефон, наблюдая за её мечущейся по кабинету фигурой, достать не получается.

Не набирается номер Лопуха.

И вместо этого я маню Дарью Владимировну к себе пальцем, указываю на так и не запихнутое под стол полушарие, сообщаю с раздражением и иронией, растягивая её фамилию:

— Штерн, радость моя, посмотри на мозг. Видишь? Молодец, — языком я щелкаю одобрительно, бью прицельно каждым словом.

Что душевный раздрай затыкают.

Дают дышать.

И не думать, что решение уже принято и звонить Лопуху против всех правил я не стану, промолчу, закрою глаза, помогу вопреки собственному здравому смыслу, с которым в отличие от Дарьи Владимировны обычно дружу.

— Запоминай, как он выглядит у других, поскольку у тебя извилина одна, да и та прямая. Ку-у-уда без перчаток, Дарья Владимировна?!

Вопрос получается ласковым.

Нежным.

Ядовитым.

— Я…

— Прямая извилина, Штерн. В моём кабинете, верхний ящик, — я командую, вкладываю связку ключей в ледяную руку и к двери разворачиваю. — Бегом…

Напутствие Дарья Владимировна принимает в прямом смысле слова, убегает, а я отчётливо хмыкаю, спускаюсь вниз, чтобы на спящего охранника полюбоваться.

Порадоваться.

И к Штерн вернуться.

Понаблюдать, как она затирает где-то найденной тряпкой формалин, отжимает тряпку в ведро, утирает лоб рукой и… дрожит.

Трясётся в разноцветном свитере от выстудившего музей холода.

И нос у неё уже синий.

Поэтому собственную куртку я ей отдаю, не спрашиваю где её собственная, как и не интересуюсь каким способом она попала на закрытую кафедру. Слова «спор», что было выстучано зубами, мне хватило, объяснило многое и вдаваться в подробности желания не возникло.

Лучше её голос не слышать.

Лучше не разговаривать.

Лучше курить.

И молча ждать, когда кабинет проветрится достаточно, чтобы окна можно было закрыть, вывести Дарью Владимировну через черный ход, доставить домой.

Забыть раз и навсегда эту ночь.

И никогда не вспоминать, не пытаться разобраться почему…

Вот только её взгляд прожигает и нервирует, заставляет всё же заговорить:

— Что, Штерн?

— Мне отчислят, да? — она спрашивает жалко.

Шмыгает носом, и против воли я к ней оборачиваюсь, смотрю на теперь уже красный нос, снова закушенную губу и глаза, в которых слезы застыли напополам с вызовом и отчаяньем.

— Не реви, никто тебя не отчислит, — я усмехаюсь криво.

Устало.

Она же вспыхивает, сползает со стола, на который взгромоздилась, закончив уборку, и ко мне приближается, переваливается из стороны в сторону от тяжести куртки, тонет в ней.

Кажется взъерошенным мелким воробьем.

Задиристым и забавным.

— Вот только врать мне не надо, ладно? — она ворчит сердито, накручивает сама себя, сверкает глазами, которые только и видно. — И жалеть тоже! И… отчисляйте, пожалуйста! Не больно-то и хотелось. Прекрасно проживу и без вашего меда. Да я сама завтра в деканат пойду!

Здравый смысл обошёл Дарью Владимировну стороной.

Признаю.

Сдерживаю смех и извещаю её лениво:

— Завтра суббота, Штерн. Они не работают.

— Значит в понедельник, — она упрямо задирает нос, вскидывает гордо голову, спрашивает с вызовом. — Или вы сами хотите настучать на меня? Желаете рассказать первым?

Я желаю её придушить.

Притопить в формалине.

Дернуть за вьющуюся задорную прядь волос.

Выпороть, поскольку в детстве ей явно не додали, не объяснили, что к двадцати годам пора взрослеть и умнеть.

Не быть детским садом.

— Штерн, ты помнишь, что я тебе на первой паре сказал?

— Что я детский сад ходячий, — она сдувается как-то враз, теряет весь запал, буркает обиженно.

Вот только от того, что она помнит, почему-то появляется радость, которая заставляет почувствовать себя мальчишкой, протянуть самодовольно и весело, поддеть её насмешливо:

— Ну во-о-от, полгода прошло, а ничего не изменилось, Дарья Владимировна. Всё тот же детский сад…

Она же возмущенно фыркает, отворачивается с независимым видом к окну, становится окончательно похожа на нахохленного воробья.

И я все же смеюсь.

Закрываю окна, а после музей.

Увожу ставшую вдруг задумчивой и молчаливой Дарью Владимировну домой, и теперь очередь коситься на неё моя.

— Даша, — я первый раз окликаю её по имени, зову, когда торможу у подъезда новостройки, а Штерн распахивает дверь и тихо прощается, — я… не стану никому ничего рассказывать.

Она застывает, оборачивается для едва слышного вопрсоа:

— Почему?

Почему помогли?

Почему никому ничего не расскажете?

Почему, если я вас доставала весь семестр и раздражала?

В её глазах мелькает тысяча «почему», но с губ слетает только одно. Но даже на него вразумительного ответа у меня нет.

Я просто не хочу, чтобы её отчислили из-за глупости.

И спора.

— Потому, будем считать, что за тобой должок, — я усмехаюсь, тяну открытую дверь на себя, хлопаю сильней, чем требуется.

Даю по газам.

Оставляю растерянную Дарью Владимировну в свете подъездного фонаря и в пришедшей неслышной поступью метели.