Эпилог-бонус. Максим
Максим До неё Меня спрашивают — откуда во мне столько тьмы? Смешной вопрос. Будто тьма — это что-то, что приходит извне. Что-то, чем заражаются, как гриппом. Что-то, от чего можно вылечиться, если найти правильного врача, правильные таблетки, правильные слова. Нет. Тьма — это я. Я — это тьма. Мы родились вместе, в одной грязной комнате, на одном заблёванном матрасе, под одни и те же крики матери, которая орала не от боли схваток, а потому что её отходняк совпал с родами. Красивое начало, правда? Мою мать звали Лена. Елена Сергеевна Князева — так написано в документах, которые я видел потом, в детдоме. Там много чего написано. «Лишена родительских прав». «Систематическое употребление наркотических веществ». «Неисполнение родительских обязанностей». «Жестокое обращение с детьми». Красивые слова. Казённые. Стерильные. За ними не видно правды. А правда — вот какая. Мне три года. Я сижу в углу комнаты, в темноте. Мамка лежит на диване — не шевелится, глаза закатились, изо рта течёт слюна. Рядом с ней — мужик. Не помню его лица, они все сливаются в одно. Небритые, потные, с гнилыми зубами и жадными руками. Я хочу есть. Два дня ничего не ел — только воду из-под крана, когда мамка забыла запереть ванную. — Мам, — говорю я. — Мам, кушать хочу. Она не слышит. Она никогда не слышит. Мужик поднимает голову. Смотрит на меня мутными глазами. — Заткнись, выродок. Я не затыкаюсь. Я голодный. Я маленький. Я ещё не знаю, что нужно молчать. — Мам... Он встаёт. Подходит ко мне. Я вижу его ноги — грязные, в каких-то болячках. А потом — удар. В лицо. Я лечу в угол, ударяюсь головой о стену. В глазах темнеет. — Сказал — заткнись. Я затыкаюсь. Лежу в углу, глотаю кровь из разбитой губы и молчу. Так я узнал первое правило: голодный — молчи. Больно — молчи. Страшно — молчи. Молчи, сука, молчи, пока не сдохнешь. Мне четыре. Мамка снова в отключке. Очередной хахаль — этого зовут Витёк, кажется — сидит на кухне, пьёт водку из горла. Я прячусь под кроватью. Научился прятаться. Научился быть невидимым. Но не всегда получается. — Эй, мелкий, — зовёт Витёк. — Иди сюда. Я не двигаюсь. — Иди, сказал. Не бойся. Дядя Витя не обидит. Я знаю, что обидит. Они все обижают. Но если не выйду — будет хуже. Он найдёт меня под кроватью, вытащит за ногу, и тогда... Выхожу. Он сидит, расставив ноги. Смотрит на меня. Улыбается — и от этой улыбки меня передёргивает. — Иди ближе. Подхожу. Его рука ложится мне на плечо. Скользит ниже. По спине. По... Я отскакиваю. Инстинкт. Что-то внутри меня — что-то древнее, звериное — орёт: беги, беги, беги. — Куда? — он хватает меня за руку. Сжимает. Больно. — Стой, сказал. — Пусти! — Тихо, тихо... — его вторая рука тянется к моим штанам. — Сейчас дядя Витя тебе покажет... Не знаю, что случилось. Не помню. Всё как в тумане — красном, горячем, густом. Помню только, что рядом на столе лежал нож. Тот, которым мамка иногда резала хлеб, когда была в состоянии что-то резать. Помню, как моя рука сомкнулась на рукоятке. Помню, как лезвие вошло в мягкое. Помню его крик — и удивление в глазах. Будто он не мог поверить, что четырёхлетний пацан способен на такое. Я бил снова и снова. Не знаю сколько раз. Пока рука не устала. Пока он не перестал дёргаться. Пока красное не залило всё вокруг — пол, стол, мои руки, моё лицо. Потом я сел рядом с ним. На пол, в лужу крови. И стал ждать. Мамка проснулась через шесть часов. Она орала долго. Потом — звонила кому-то. Потом пришли люди — не менты, другие. Забрали тело. Замыли кровь. Сказали мамке что-то про «молчать» и «забыть». Меня никто ни о чём не спросил. Четыре года. Первый труп. И — ничего в деле. Никакой записи. Будто этого не было. А оно было. Я помню. Каждый день помню — как лезвие входило в мягкое, как хлюпала кровь, как гасли глаза того, кто хотел меня... использовать. И не чувствую ничего. Ни тогда не чувствовал — ни сейчас. А потом появилась она. Анька. Мамка притащила её из роддома через неделю после того, как я убил Витька. Вошла, бросила свёрток на диван — и ушла. К очередному хахалю, за очередной дозой. Свёрток заплакал. Я подошёл. Заглянул. И увидел её. Крошечная. Красная. Сморщенная, как старушка. Глаза — закрыты. Рот — открыт. Орёт так, будто её режут. Я не знал, что делать. Мне четыре года. Я только что убил человека. А теперь передо мной — это. Она орала и орала. Мамки нет. Никого нет. Только я и этот красный кричащий комок. Я сделал единственное, что пришло в голову — взял её на руки. Неуклюже, криво. Чуть не уронил. Прижал к груди. И она замолчала. Просто — замолчала. Открыла глаза — мутные, голубые — и посмотрела на меня. Будто узнала. Будто ждала именно меня. — Тихо, — сказал я ей. — Тихо. Я тут. Она моргнула. И заснула. Прямо у меня на руках. Я стоял посреди грязной комнаты, в квартире, где на полу ещё были следы крови, которую не до конца отмыли — и держал на руках свою сестру. Мою Аньку. Мою. Следующие два года я был её матерью. Отцом. Всем. Мамка появлялась редко. Приносила какую-то еду — когда вспоминала. Чаще — не вспоминала. Я научился воровать. Ходил по помойкам, искал, что можно съесть. Просил у соседей — они иногда давали, иногда гнали. Аньке нужно было молоко. Я не знал, где его взять. Однажды залез в чужую квартиру — через форточку. Взял бутылку молока из холодильника. Больше ничего не тронул. Только молоко. Меня поймали. Соседка увидела. Вызвала ментов. Мне было пять. Аньке — год. Менты пришли, посмотрели на нашу квартиру — и вызвали опеку. Но мамка как-то выкрутилась. Наврала что-то. Пообещала. Её оставили на учёте, но детей не забрали. Ещё год мы жили так. Я кормил Аньку. Мыл её. Менял тряпки, которые использовал вместо памперсов — памперсов у нас не было. Пел ей песни — не помню какие, что-то бессмысленное, просто чтобы она не плакала. Она почти не плакала. Только когда я уходил — искать еду, воровать, выживать. Тогда она орала так, что слышно было на весь подъезд. Но стоило мне вернуться — замолкала. Тянула ко мне ручки. Улыбалась — беззубой, мокрой улыбкой. Я был для неё всем миром. А она — для меня. Единственное светлое в моей чёрной жизни. Мне шесть. Мамку наконец лишили прав. Соседи написали заявление — устали от криков, от грязи, от вони. Пришла комиссия. Увидела. Нас забрали. Аньке было два. Она не понимала, что происходит. Цеплялась за меня, плакала. Я держал её на руках — не отдавал. — Мальчик, отпусти сестру, — сказала тётка из опеки. — Её заберут в другое место. Для маленьких. — Нет. — Мальчик... — Нет! — Я прижал Аньку к себе. — Она моя! Моя сестра! Не отдам! Они пытались отнять её силой. Я кусался. Царапался. Орал. В итоге — оставили вместе. В одном детдоме. В разных группах — я в старшей, она в младшей — но в одном здании. Я приходил к ней каждый день. Сидел рядом с её кроваткой. Пел те же бессмысленные песни. Она узнавала меня — и улыбалась. Единственный человек в мире, который был рад меня видеть. Единственный человек, которого я любил. Детский дом. Казённые стены, казённые кровати, казённая еда. Воспитатели, которым плевать. Дети, которые уже поломаны — каждый по-своему. Я думал — здесь будет лучше. Я ошибался. — Новенький? — старший, лет двенадцать, подошёл ко мне в первый же день. — Давай знакомиться. Знакомство — это когда тебя бьют толпой в туалете. Когда ссут на голову. Когда заставляют вылизывать очко. Я не вылизывал. Меня били — а я вставал. Снова и снова. Молча, как учили. Смотрел на них — и ждал. — Ты чё, тупой? — орал старший. — Чё вылупился? Я не тупой. Я ждал. Ночью, когда он спал, я подошёл к его кровати. В руке — заточка из ложки. Приставил к горлу. — Ещё раз тронешь, — прошептал я, — убью. Он не поверил. Думал — пугаю. Я нажал сильнее. Кожа лопнула. Потекла кровь — тонкой струйкой, на подушку. — Понял? Он понял. Больше меня не трогали. Никогда. Ни в этом детдоме, ни в следующих. Слухи расходятся быстро. Все знали — Князь опасный. Князь — сумасшедший. Князь — убьёт и не поморщится. Они не знали, что я уже убил. Но чувствовали. Приёмные семьи. Три раза меня пытались усыновить. Три раза — возвращали. И каждый раз — я спрашивал одно и то же: — А сестру? Сестру тоже возьмёте? Они мялись. Отводили глаза. Мямлили что-то про «сначала тебя, а потом посмотрим». Врали. Никто не хотел брать двоих. Тем более — двоих из такой семьи. Тем более — меня с моей репутацией и двухлетнюю девочку, которая орала каждый раз, когда меня уводили. Первая семья — интеллигенты. Учителя, кажется. Хотели «спасти ребёнка из неблагополучной среды». Ага. Спасатели, блядь. — Аню тоже возьмёте? — спросил я в первый же день. — Максим, давай сначала ты привыкнешь... — Без Ани — не останусь. Они думали — детский каприз. Перерастёт. Привыкнет. Не перерос. Не привык. Две недели — и они вызвали опеку. «Мальчик неконтактный. Агрессивный. Не идёт на сближение. Пугает нашу дочь». Я пугал их дочь тем, что смотрел. Просто смотрел. Она подходила — я смотрел. Она говорила — я смотрел. Она лезла обниматься — я отодвигался и смотрел. Прикосновения — нет. Никогда — нет. Каждый раз, когда кто-то тянул ко мне руки, я видел того, первого. Витька. Его потные ладони. Его улыбку. Его... Нет. Вторая семья — богаче. Бизнесмен какой-то, жена-домохозяйка. Хотели сына. Своих детей не было. — А сестра? — снова спросил я. — Потом, Максим. Сначала — ты. Аня осталась в детдоме. Одна. Без меня. Я звонил ей каждый вечер — с домашнего телефона приёмных родителей. Они разрешали. Думали — это хорошо, что я «поддерживаю связь». Не понимали, что эта связь — единственное, что держало меня от того, чтобы сжечь их дом к чёртовой матери. Продержался месяц. А потом их сын — приёмный, старше меня на три года — решил показать, кто в доме главный. Я сломал ему руку в двух местах. «Мальчик опасен. Нуждается в специальном учреждении. Рекомендована психиатрическая экспертиза». Экспертиза показала — норма. Никаких отклонений. Здоровый ребёнок. Здоровый. Ага. Третья семья... о ней не буду. Там мужик смотрел на меня так же, как Витёк. Я узнал этот взгляд сразу — в первую же секунду. И первое, о чём подумал — не о себе. Об Ане. Если меня усыновят эти люди — они могут потом взять и её. А этот мужик... этот мужик будет смотреть на неё так же. На мою маленькую Аньку. Я ушёл сам — через окно, ночью. Два дня жил на улице, пока не забрали обратно в детдом. Первое, что сделал — побежал к Ане. Она спала в своей кроватке, обнимала плюшевого зайца, которого я украл для неё на рынке. Я сел рядом. Смотрел на неё до утра. Никому не отдам. Никогда. После этого меня больше не пытались усыновить. И слава богу. Я остался в детдоме. Рядом с Аней. Это было главное. Она росла — и я рос вместе с ней. Ходил в её группу каждый день. Приносил еду из столовой — лучшие куски, которые отбирал у других. Читал ей сказки — криво, с ошибками, но она слушала. Защищал от всех — от детей, от воспитателей, от мира. Однажды старший пацан — тот самый, которому я приставил заточку к горлу — толкнул её на площадке. Просто так, походя. Она упала, разбила коленку, заплакала. Я нашёл его вечером. В туалете. Один на один. То, что я с ним сделал — не буду описывать. Скажу только, что он месяц ел через трубочку. После этого Аню не трогал никто. Вообще никто. Даже смотреть в её сторону боялись. Она была под моей защитой. Моя сестра. Моя кровь. Моя единственная семья. Меня перевели в другой детдом, когда мне было десять. За драки, за «асоциальное поведение», за сломанные рёбра воспитателя. Аню — оставили. Я орал. Бился. Кусал охранников, которые меня держали. Кричал ей: — Аня! Анька! Я вернусь! Слышишь? Вернусь! Она стояла у окна — маленькая, шестилетняя, с косичками — и плакала. Молча. Только слёзы текли по щекам. Это был единственный раз, когда я плакал. Там, в машине, которая увозила меня от неё. Ревел как маленький — я, который убил человека в четыре года. Потом — научился. Сбегал. Раз за разом. Добирался до её детдома — автостопом, пешком, как угодно. Пробирался ночью, через забор. Сидел у её кровати до утра. Меня ловили. Возвращали. Переводили ещё дальше. Я снова сбегал. К шестнадцати годам у меня было четырнадцать побегов. Четырнадцать раз меня ловили и возвращали. Четырнадцать раз я снова шёл к ней. В конце концов — сдались. Перевели в тот же детдом, где была она. Не из доброты — из усталости. Им было проще держать нас вместе, чем ловить меня каждый месяц. Но это потом. А до этого — шесть лет ада. Шесть лет без неё. Шесть лет в разных детдомах — второй, третий, четвёртый. Те самые четыре перевода из моего дела. В каждом — одно и то же. Драки. Кровь. Выживание. Драки — каждый день. За место в столовой, за койку у окна, за право не вылизывать чужие ботинки. Я дрался — и побеждал. Всегда побеждал. Не потому что был самым сильным — были и сильнее. Потому что был самым отмороженным. Я не останавливался. Когда другие пацаны дрались до первой крови, я дрался до конца. Пока противник не терял сознание. Пока не переставал шевелиться. Пока не начинал выть и молить о пощаде. Пощады не было. Никогда. Воспитатели это видели. Знали. Но молчали. Им было проще закрыть глаза, чем разбираться с бешеным пацаном, который может и на взрослого кинуться. Один попробовал — поставить меня на место. Воспитатель, мужик лет сорока, бывший мент. Думал — справится. Я сломал ему три ребра и выбил глаз. Меня снова перевели. И снова. Но я возвращался — к ней. Везде одно и то же. Новое место — новая иерархия — новые драки. Я поднимался наверх по чужим сломанным костям. Каждый раз. В каждом детдоме. К шестнадцати — когда нас наконец оставили вместе — я был королём. Князем — так меня и прозвали. Никто не смел косо посмотреть. Никто не смел тронуть. Никто не смел даже голос повысить в моём присутствии. Я создал себя сам. Из грязи, из крови, из боли. Вылепил — голыми руками. Монстра. Зверя. Того, кем нужно было стать, чтобы выжить. Сны. Мне снятся сны. Каждую ночь — одни и те же. Тёмная комната. Запах блевотины и перегара. Мамка на диване — тело, которое когда-то было моей матерью. И я — маленький, голодный, перепуганный — в углу. Иногда снится Витёк. Его руки. Его улыбка. Нож в моей ладони — маленькой, детской. Кровь на полу — много крови, слишком много для такого маленького человека. Иногда снится Аня. Живая, смеющаяся. Она бежит ко мне по коридору детдома, волосы развеваются, глаза сияют. — Макс! Макс, ты вернулся! Я протягиваю к ней руки — и она исчезает. Рассыпается пеплом. А вместо неё — верёвка, качающаяся в пустой подсобке. Просыпаюсь в поту. Каждый раз. Сижу на койке, смотрю в темноту, жду рассвета. Раньше я думал — это пройдёт. Со временем. С годами. Забудется, сотрётся, отпустит. Не прошло. Не забылось. Не отпустило. Они все — со мной. Всегда. Мамка, Витёк, Аня, все те, кого я убил. Они живут внутри меня — тенями, призраками, криками в темноте. Я научился с этим жить. А что мне оставалось? Аня. Моя сестра. Моя Анька. Единственное живое, что у меня было. Она была другой. Светлой. Мягкой. Доверчивой — слишком доверчивой для этого мира. Я защищал её как мог. Бил тех, кто смел косо посмотреть. Не подпускал никого. Спал у её двери — буквально, на полу, как собака. Но я не мог быть рядом всегда. В восемнадцать меня выпустили. Аттестат, пинок под зад, свободен. Катись куда хочешь. Аньке было четырнадцать. Она осталась там. В детдоме. Одна. — Я скоро заберу тебя, — сказал я ей. — Заработаю денег, сниму квартиру, оформлю опеку. Подожди немного. Она кивала. Улыбалась. Верила. А я пошёл к Карташову. Он нашёл меня сам. Вернее — его люди нашли. Я тогда работал грузчиком на рынке. Таскал ящики, жил в подсобке, жрал просрочку. Копил на квартиру — медленно, по копейке. Подошёл мужик. Дорогой костюм, золотые часы, взгляд — как у акулы. — Ты Князь? — Допустим. — Про тебя говорят интересное. Говорят — ты не боишься. Говорят — ты можешь. — Что могу? Он улыбнулся. — Всё. Так я попал к Карташову. Он держал полгорода. Наркота, проститутки, крышевание бизнеса — классика. Но главное — заказы. Люди, которые мешали. Люди, которые много знали. Люди, которые задолжали. Мне было восемнадцать. Я весил семьдесят кило и умел убивать голыми руками — детдом научил. Плюс нож. Плюс полное отсутствие страха. Карташов это оценил. Первый заказ — какой-то барыга, кинувший поставщиков. Его нашли в собственной машине, с перерезанным горлом. Менты списали на разборки. Второй — бизнесмен, отказавшийся платить. Упал с балкона. Несчастный случай. Третий, четвёртый, пятый... Я перестал считать после десятого. Каждый труп — деньги. Каждый труп — ближе к цели. Ещё немного, ещё чуть-чуть — и я заберу Аньку. Сниму квартиру. Устрою её в нормальную школу. Дам ей всё, чего у нас никогда не было. Я верил в это. Как идиот — верил. Деньги пошли. Много денег. Я откладывал каждый рубль. Считал дни до того, как смогу забрать Аньку. Звонил ей каждый вечер — с таксофона, чтобы не отследили. Слушал её голос и верил, что всё будет хорошо. — Скоро, Анька. Скоро заберу тебя. Потерпи ещё немного. — Я терплю, Макс. Я жду. Она ждала. А я убивал — ради неё. Ради нашего будущего. Ради того, чтобы у неё была нормальная жизнь. А потом... Потом мне позвонили. «Ваша сестра... несчастный случай... мы соболезнуем...» Несчастный случай. Четырнадцатилетняя девочка повесилась в подсобке. Несчастный случай. Я узнал правду позже. Сидорчук. Воспитатель. Тот самый, которого я потом забил в колонии. Он её трогал. Год. Целый год, пока меня не было рядом. А когда она не выдержала — когда решила, что лучше умереть, чем терпеть это дальше — он написал в отчёте: «склонна к депрессивным состояниям», «замкнутая», «необщительная». Сука. Тварь. Я искал его два года. Два года — пока не попал в колонию сам. За другое убийство, не связанное с ним. Работа на Карташова — она такая, рано или поздно попадаешься. А потом — судьба. Или справедливость. Называй как хочешь. Его перевели в ту же колонию. По статье за мошенничество. Четвёртая ходка. Я увидел его в столовой. Узнал сразу — рожу такую не забудешь. И сделал то, что должен был сделать давно. Жаль, охрана оттащила. Жаль, не успел добить. Хотя — добил всё равно. Он сдох в реанимации. Не выкарабкался. Туда ему и дорога. Женщины. Меня спрашивают — сколько их было? Не знаю. Не считал. Много. Первая — мне было пятнадцать. Она — старше, лет двадцать пять. Воспитательница из соседнего детдома. Приходила к нам на какие-то мероприятия. Увидела меня. Заинтересовалась. «Какой красивый мальчик. Какие глаза. Какой... взрослый». Она затащила меня в подсобку после какого-то концерта. Сама расстегнула мне штаны. Сама направила. Я стоял и смотрел. Ничего не чувствовал. Ни возбуждения, ни удовольствия, ни отвращения. Просто — тело делало то, что положено. Механически. Как автомат. Она кончила. Я — нет. «Ты странный», — сказала она потом. Я знаю. После неё были другие. Много других. Я брал их — потому что мог. Потому что они хотели. Потому что это было... просто. Никаких чувств, никаких обязательств. Вошёл, вышел, забыл. Они все хотели одного и того же. Опасности. Адреналина. Трахнуть «плохого парня» — и потом рассказывать подружкам, какой он был дикий, какой страстный, какой животный. Я давал им это. Трахал жёстко, грубо, так, как они просили. Ставил раком, драл за волосы, душил — слегка, чтобы не насмерть. Они кончали с криками, царапали мне спину, кусали плечи. А мне было пусто. Каждый раз — пусто. Как будто я смотрел на себя со стороны. Как будто это был не я, а кто-то другой — актёр, который играет роль. Правильно двигается, правильно стонет, правильно делает всё, что положено. Но внутри — ничего. Пустота. Холод. Лёд там, где у нормальных людей — сердце. Некоторые влюблялись. Звонили, писали, плакали. Говорили, что не могут без меня. Что я — особенный. Что они никогда не встречали такого мужчину. Я не отвечал. Менял номера. Исчезал. Они не понимали. Я не был особенным. Я был сломанным. Дефектным. Бракованным товаром, который забыли списать. Мне было плевать на них всех. На их слёзы, на их признания, на их попытки пробиться ко мне. Я брал то, что мне нужно — и уходил. Без сожалений, без угрызений совести, без оглядки. Так было всегда. До неё. *** Два года спустя Она спит, раскинувшись на белых простынях — моя, вся моя, каждым сантиметром кожи, каждой клеткой тела, каждым вздохом. Волосы разметались по подушке тёмным шёлком, губы приоткрыты, ресницы подрагивают — наверное, снится что-то. Простыня сползла к бёдрам, обнажая грудь — тяжёлую после кормления, с потемневшими сосками, с голубыми прожилками вен под тонкой кожей. Блядь, как же я её хочу. Даже сейчас, в пять утра, после того как брал её три раза за ночь — до хрипа, до содранных коленей, до синяков на бёдрах от моих пальцев — смотрю на неё и член встаёт, каменеет, упирается в живот. Как у пацана, честное слово. Два года — а она до сих пор делает меня животным, превращает в голодного зверя, который не может насытиться. Протягиваю руку и веду пальцами по её боку — легко, еле касаясь, от плеча вниз по изгибу талии, по округлости бедра. Кожа — шёлк, тёплый живой шёлк, и хочется лизнуть, укусить, вжаться лицом и дышать ею, пока не сдохну от передоза её запахом. Она вздыхает во сне, поворачивается, закидывает ногу на мою — бедро прямо на моём стояке — и даже не просыпается, сука, а я уже готов, уже дышу ртом, уже сжимаю зубы, чтобы не схватить, не перевернуть, не войти прямо сейчас. Два года, блядь. Два года я просыпаюсь рядом с ней и каждое утро — как первое. Каждое утро хочу её так, будто не трогал неделю. За окном — океан, бесконечный, синий до рези в глазах. Мексика. Жара, солёный ветер, крики чаек над волнами. Наш дом — белый, огромный, построенный на деньги мёртвого ублюдка, который думал, что купит меня, а вместо этого удобрил собой мексиканскую землю. Карташов. Я улыбаюсь, вспоминая его лицо в последние секунды — как понял, как осознал, что проиграл, что вся его империя, все его деньги, вся его власть — ничто против меня. Я забрал всё: его счета, его схемы, его жизнь, его людей — тех, кто был достаточно умён, чтобы встать на колени и присягнуть. Остальных закопал. Без жалости, без сожалений. Справедливость? Нет. Просто так надо было. А теперь его миллионы работают на нас — на мою семью, на женщину, которая спит рядом, на девочку, которая сопит в соседней комнате. Аннита. Моя дочь. Моя кровь. Моё сердце, вынутое из груди и положенное в детскую кроватку. Я помню первый день так, будто это было вчера, будто не прошло два года, будто время остановилось в тот момент, когда она вошла в кабинет. Тот кабинет в колонии — запах хлорки, тусклый свет, решётки на окнах, обшарпанные стены. И я — прикованный к креслу, как бешеный пёс. Руки в наручниках, ноги в кандалах, цепь к полу. Зверь в клетке, опасный для окружающих. И она входит в своём ёбаном строгом костюме, на каблуках, с папкой в руках — докторша, психиатричка, очередная кукла системы, которая пришла копаться в моей голове. Я оценил её за три секунды, как оцениваю всех — профессиональная деформация, инстинкт хищника. Рост — метр шестьдесят пять, может семьдесят с каблуками. Вес — килограммов пятьдесят пять, хрупкая, тонкокостная. Походка — уверенная, но чуть скованная, не привыкла к таким местам. Замужем — кольцо на безымянном, простое, золотое, без камня, муж либо жмот, либо романтик старой школы. Красивая — но не знает об этом, не пользуется, не выставляет напоказ. Умная — видно по глазам, по тому, как смотрит, как оценивает, как думает прежде чем говорить. Уязвимая — видно по всему остальному, по напряжённым плечам, по сжатым губам, по пальцам, которые слишком крепко держат эту папку. Идеальная. Идеальная жертва. Идеальный инструмент. «Здравствуйте. Я Марина Андреевна. Ваш новый психиатр». И голос у неё — блядь. Низкий, чуть хрипловатый, как будто только проснулась, как будто только что кричала от оргазма, как будто шептала кому-то на ухо грязные слова. Голос, от которого хочется закрыть глаза и слушать, слушать, слушать. Голос, которым она могла бы читать мне вслух телефонный справочник — и у меня бы встал. Встал, кстати, и тогда. Прямо там, в кабинете, при первой встрече. Хорошо, что сидел прикованный — движение бёдер выдало бы мою «готовность к сотрудничеству». Она смотрела на меня своими тёмными глазами — и не боялась. Или боялась, но держалась, но не показывала, но смотрела прямо, не отводя взгляда. Это меня зацепило. Все боятся. Все. Охранники, которые водят меня на допросы, — боятся. Другие зэки — боятся. Следователи, адвокаты, врачи — все смотрят на меня и видят зверя, убийцу, монстра. А она — сидела напротив и задавала свои ёбаные вопросы про детство и травмы, будто я не убийца с двенадцатилетним сроком, а пациент в поликлинике с насморком. Храбрая маленькая идиотка. Моя храбрая маленькая идиотка. План был простой, проверенный, работающий безотказно. Соблазнить — дать ей то, чего не хватает, внимание, понимание, ощущение особенности. Влюбить — медленно, постепенно, так чтобы не заметила как увязла. Использовать — для побега, для документов, для связей на воле. Бросить — когда станет не нужна. Женщины — они такие. Все одинаковые, когда дело доходит до чувств. Дай им иллюзию любви, иллюзию, что они единственные, что ты видишь их настоящих — и они отдадут всё. Всё, блядь. Код от сейфа, пароли от компьютера, ключи от наручников, собственную жизнь на блюдечке. Я делал это раньше. Не раз и не два. Работало безотказно. С ней тоже должно было сработать. Первые сеансы — чистая игра, отточенная до автоматизма. Я был прикован к креслу, не мог пошевелиться — но разве мне нужны были руки? У меня был голос. Взгляд. Слова. Молчание — которое иногда работает лучше любых слов. Я играл раненого хищника, опасного но надломленного, сильного но страдающего. Смотрел на неё — чуть дольше, чем нужно, чуть интенсивнее, чем положено. Опускал голос — ниже, мягче, интимнее. Делал паузы — так, чтобы она сама заполняла их своим воображением. Откровения — дозированные, выверенные до миллиграмма, как лекарство. Про детдом, про побои, про голод. Не всё, не сразу. Про Аню — молчал. Это было слишком. Слишком больно. Слишком лично. Этим я не собирался делиться ни с кем. Женщины любят спасать. Это их слабость. Их ахиллесова пята. И она велась. Господи, как же она велась. Я видел всё — как расширяются зрачки, когда я смотрю на неё слишком долго. Как учащается дыхание, когда я понижаю голос. Как краснеет — от слов, которые вроде невинные, но мы оба знаем, что нихуя они не невинные. Как облизывает губы — бессознательно, машинально, когда смотрит на мой рот. Я сидел прикованный к ёбаному креслу, а она текла от одного моего голоса. Всё по плану. Всё под контролем. Ещё немного — и она будет есть у меня из рук. Но я ее пиздец как хотел...Член стоял так, что больно было лежать на животе. Я дрочил на неё — как подросток, блядь, как сопляк, который впервые увидел сиськи. Представлял, как она подо мной — раскинувшаяся, обнажённая, с раздвинутыми ногами. Как стонет — захлёбываясь, теряя контроль. Как выгибается — навстречу, прося ещё. Как шепчет моё имя этим своим голосом — низким, хриплым, сломанным от желания. Кончил в кулак, кусая подушку, чтобы не заорать — и понял, что это пиздец. Полный, абсолютный пиздец. Потому что я хотел её не так, как хотел других — не просто трахнуть, использовать и выбросить. Я хотел её себе. Насовсем. Навсегда. Хотел просыпаться рядом с ней каждое утро. Хотел засыпать внутри неё каждую ночь. Хотел, чтобы она была моей — так, как Аня была моей. Единственной. Самой важной. Той, за которую убью. И это было не по плану. Совсем не по плану. А потом стало хуже. Или лучше — смотря как смотреть. Я начал замечать вещи, которые не должен был замечать. Как она устало трёт виски после долгого дня — кончиками пальцев, по кругу, с закрытыми глазами. Как иногда смотрит в окно — с такой тоской, будто там, за решёткой, осталась какая-то другая жизнь, какая-то другая она, которую она потеряла. Как вздрагивает, когда звонит телефон — еле заметно, но я видел, я всё видел даже прикованный к этому ёбаному креслу. Муж. Ёбаный муж. Смел трогать моё! Моё. Она — моя. Ревность. Я не знал этого слова. Не понимал, что оно значит. А потом — она сказала, что замужем. И я захотел убить. Не её — его. Этого Игоря. Мужа. Того, кто имел право касаться её. Того, кто спал рядом с ней. Того, кто называл её «пустоцвет» — она рассказала потом, и я чуть не снёс стену в кабинете. Пустоцвет. Мою женщину — пустоцветом. Я представлял его лицо. Каждую ночь. Холёное, самодовольное, с этой снисходительной улыбочкой успешного адвоката. Представлял, как он к ней прикасается. Как ложится рядом. Как его руки скользят по её телу... И меня накрывало. Такой ненавистью, что темнело в глазах. Такой яростью, что хотелось грызть прутья решётки зубами. Такой жаждой крови, что я бил кулаками в стену — до костей, до мяса — лишь бы выпустить это наружу. Охранники думали — я сумасшедший. Может, и сумасшедший. Но это не безумие. Это — любовь. Моя любовь. Больная, уродливая, неправильная — но единственная, на которую я способен. Я лежал ночами в камере и представлял, как убиваю его. Медленно. Долго. Так, чтобы он понял — за что. Так, чтобы он молил о смерти, а я не давал. Так, чтобы он прочувствовал каждую секунду унижения, которое причинял ей годами. Представлял — и кончал от этих мыслей. Больной? Да. Ненормальный? Да. Опасный? Ещё как. Никто не смеет её трогать. Никто не смеет на неё смотреть. Никто не смеет даже думать о ней — так, как думаю я. Она принадлежит мне. Вся — от макушки до пяток. Каждый вздох, каждый стон, каждая слеза. Каждая мысль в её красивой голове. Каждый удар её сердца. Моё. Забрал — и не отдам. Никому. Никогда. Они говорят — я дьявол. Правильно говорят. Я — дьявол. Хищник. Зверь, который вырос в клетке и научился выживать любой ценой. Меня нельзя приручить. Нельзя перевоспитать. Нельзя вылечить. Можно только — принять. Она приняла. Посмотрела в глаза — в мои глаза, в которых столько тьмы — и не отвернулась. Не убежала. Не испугалась. Она увидела зверя — и протянула руку. Сумасшедшая. Моя сумасшедшая. Я убью за неё. Умру за неё. Сожгу этот мир дотла — если он посмеет её обидеть. Это не любовь — в том смысле, как её понимают нормальные люди. Это больше. Это — одержимость. Безумие. Болезнь, от которой нет лекарства. *** Потом был день освидетельствования. Комиссия — три психиатра из областной больницы. Серьёзные рожи, папки с документами, умные вопросы. И Марина — в углу, как мой лечащий врач. Наблюдает. Записывает. Смотрит на меня — и я чувствую её взгляд кожей. Они спрашивали про детство, про мать, про детдом. При них. Стандартная хуйня для таких комиссий. Я отвечал — ровно, спокойно, без эмоций. Играл свою роль. А потом спросили про Аню. — Расскажите о вашей сестре, — сказала женщина-психиатр. Смотрела внимательно, ручка наготове. И я рассказал. Не знаю, почему. Может, потому что Марина была там, в углу, и смотрела на меня. Может, потому что устал молчать. Может, просто — время пришло. Рассказал, как нашёл её в подвале детдома. Как она висела — маленькая, худенькая, в платье, которое я сам ей купил на ворованные деньги. Как я орал и рвал верёвку голыми руками, и ногти ломались, и кожа слезала, а я всё рвал и рвал. Как держал её потом — холодную, мёртвую, лёгкую как пёрышко. Как кровь была везде — моя кровь с ободранных рук — и я орал, звал на помощь, а она уже... она уже... Голос сломался. Впервые в жизни — посреди комиссии, при чужих людях — я не смог закончить фразу. И в углу — Марина. Плакала. Молча, беззвучно. Я смотрел на неё — на её мокрые щёки, на то, как она пыталась взять себя в руки и не могла — и что-то внутри меня хрустнуло. Тихо так, еле слышно. Как лёд на реке по весне, когда солнце начинает пригревать. Никто раньше не плакал за Аню. Никто, блядь, ни один человек за все эти годы. А она — плакала. За меня. За мою боль. Когда последний раз кто-то болел за меня? Никогда. Кроме Ани — никогда. Первый раз, когда мы трахнулись. Первый раз, когда я наконец-то коснулся её без цепей, без решёток, без охранников за дверью. Господи, блядь, я до сих пор помню каждую секунду — каждый звук, каждый вздох, каждый миллиметр её кожи под моими пальцами. Как она смотрела на меня — испуганно и жадно одновременно, как будто разрывалась между «надо бежать» и «хочу остаться». Как дрожали её руки, когда расстёгивала пуговицы — одну за другой, медленно, будто давала себе время передумать. Как пахла её кожа, когда я наконец прижался к ней — близко, вплотную, без барьеров. Наконец-то. После всех этих недель, когда я мог только смотреть и говорить — наконец-то трогать. Как она была мокрая. Для меня. От меня. Ещё до того, как я прикоснулся к ней там — уже текла, уже хотела, уже сходила с ума. Я вошёл в неё — и умер. Реально, блядь, умер и родился заново, потому что ничего в моей жизни не было таким. Ничего. Ни одна женщина, ни один секс, ни одно удовольствие. Она была тесная — до безумия, до боли, будто создана специально под меня. Горячая — как печка, как раскалённый металл. Мокрая — я скользил в ней, тонул, захлёбывался. Правильная. Она была правильная. Будто недостающий кусок пазла, который я искал всю жизнь и не знал об этом. Она стонала — низко, хрипло, этим своим голосом, который сводил меня с ума. Цеплялась за мои плечи, царапала спину, обвивала ногами. Выгибалась навстречу каждому движению. Шептала моё имя — Максим, Максим, Максим — как молитву, как проклятие, как единственное слово, которое ещё помнила. Я кончил внутри неё — глубоко, до последней капли, до звёзд перед глазами — и понял: всё. Я никуда её не отпущу. Никогда. Даже если придётся убить весь мир, перебить всех, кто встанет на пути, сжечь всё к хуям — она будет моей. Варшава. Три месяца ада. Девяносто три дня, когда я не знал, жива ли она, где она, что с ней. Девяносто три ночи, когда я просыпался в холодном поту от кошмаров, в которых её убивали, пытали, насиловали — а я не мог спасти. Люди Карташова засекли нас раньше, чем я рассчитывал. Если бы я появился в том отеле, где она ждала — взяли бы обоих. Её бы использовали, чтобы давить на меня. Пытали бы на моих глазах. Убили бы — медленно, страшно, чтобы сломать меня окончательно. Не вариант. Пришлось исчезнуть. Залечь на дно. Начать войну — тихую, методичную, безжалостную. А она ждала. В том отеле, с чемоданом, с надеждой. День, два, неделю. Думала, что я приду. Верила. А я не приходил — и она решила, что я её бросил. Что использовал и выкинул. Что всё было игрой. Когда я узнал — про арест, про тюрьму — чуть не сошёл с ума. Реально чуть не поехал крышей. Рвал на себе волосы, бил стены до крови, орал в пустоту так, что горло саднило потом неделю. Моя женщина. В клетке. Одна. Думая, что я ее предал. А я сидел в какой-то дыре на другом конце Европы и не мог ее достать. Не мог прийти, не мог забрать, не мог даже сообщить, что я жив, что люблю, что всё будет хорошо. Это были самые страшные три месяца в моей жизни. Страшнее детдома. Страшнее колонии. Страшнее даже того дня, когда нашёл Аню. Но я ее достал. Карташова — зачистил. Лично. Медленно. Так, чтобы он понял, за что умирает. Его людей перестрелял...Не один. Нет. я не какой-то терминатор. Нашел его конкурента, слил инфу за бабки, рассказал все маршруты. Попросил только об одном - чтоб Карташова лично. Своими руками. *** А потом — автозак. Дорога, лес, засада. Мои люди — быстрые, профессиональные. Охрана — нейтрализована за тридцать секунд. Двери — вскрыты. И она выходит. Щурится от солнца после темноты. Бледная, осунувшаяся, с синяками под глазами. В тюремной робе, которая висит на ней как на вешалке. А потом сказала что в ней моё...моё...мой ребенок. Я упал на колени. Прямо там, в машине. Упал, обнял её за талию, прижался лицом к животу. — Прости, — шептал я в её живот, в её кожу, в нашего ребёнка. — Прости меня, прости, прости, я не мог, я хотел, но не мог, прости... А она гладила меня по голове — грязного, заросшего, рыдающего — и тоже плакала. Молча, только слёзы текли по щекам. *** Она просыпается. Открывает глаза — сонные, тёплые, цвета горького шоколада. Видит меня — улыбается. Так улыбается, что у меня сердце переворачивается, падает куда-то в живот и обратно. — Опять пялишься? — Всегда пялюсь. На тебя можно смотреть вечно. — Маньяк. — Твой маньяк. Только твой. Она тянется ко мне, целует — утренняя, тёплая, пахнущая сном и сексом и немного молоком. Её губы — мягкие, знакомые. Её язык — дразнящий, игривый. У меня стоит. Очевидно, железобетонно. Она чувствует — смеётся тихо, прямо мне в губы. — Серьёзно? После ночи? — После тебя — всегда. — Ненасытный зверь. — По тебе — да. Всегда голодный. Никогда не наемся. Она закатывает глаза — но раздвигает ноги, впускает меня, принимает. Привычным движением, естественным, как дыхание. Как возвращение домой. Я вхожу в неё — и мир исчезает. Всё исчезает — Мексика, океан, прошлое, будущее. Остаёмся только мы: её тело под моим, её стоны в моих ушах, её ногти на моей спине. Её тепло, её запах, её вкус. — Сильнее, — шепчет она, и я подчиняюсь, потому что для неё — всё, всегда, что угодно. Вколачиваюсь в неё — жёстко, глубоко, так, как она любит, так, как любим оба. Чувствую, как она сжимается вокруг меня, как тело напрягается, как близко... — Максим... — выдыхает она моё имя, и это лучший звук во вселенной, лучше музыки, лучше тишины, лучше всего. — Ты моя, — рычу ей в ухо, прикусываю мочку. — Слышишь? Моя. Навсегда. До смерти и после. — Твоя, — соглашается она. — Твоя, твоя, твоя... Она кончает — содрогаясь, выгибаясь, сжимаясь вокруг меня так, что искры из глаз. Я — следом, выплёскиваясь в неё до последней капли, до опустошения, до блаженной пустоты в голове. Потом лежим, переплетённые, мокрые от пота, с бешено колотящимися сердцами. — Люблю тебя, — говорю я в её волосы. — Знаю, — отвечает она. — Я тоже. До безумия. До боли. До смерти. Из детской — звук. Аннита проснулась. Целую Марину — в лоб, в нос, в губы — встаю, натягиваю шорты. Иду по коридору: солнце, белые стены, запах океана и кофе, который автоматически начала варить умная кофеварка. Дочь стоит в кроватке, вцепившись в бортик маленькими пальцами. Тёмные кудряшки — как у матери. Глаза — мои, серые, волчьи. Увидела меня — тянет руки, улыбается беззубым ртом. — Папа! Папа. Я — папа. Убийца, зэк, зверь — и папа. До сих пор не могу привыкнуть, до сих пор каждый раз, когда она это говорит, что-то сжимается в груди. Беру её на руки — тёплую, родную, пахнущую молоком и детским шампунем. Она обнимает меня за шею, прижимается щекой. — Папа, кушать хочу! — Пойдём кушать, маленькая. Несу её на кухню. Она лепечет по дороге — смесь русского, испанского и детской тарабарщины. Показывает на птиц за окном, на море, на небо. Всё ей интересно, всё важно, всё нужно потрогать и попробовать на вкус. Моя дочь. Анна. Аннита. Названная в честь той, которую я не смог спасти. Теперь у меня есть эта. И за неё я сожгу мир дотла. Без раздумий. Без сожалений. Только скажите кому. Вечером — пляж. Аннита копает песок маленькой лопаткой, строит что-то — не то замок, не то гору, не то абстрактную скульптуру. Марина сидит рядом на полотенце, смеётся над её серьёзным лицом. Волосы распущены, развеваются на ветру. Загорелые ноги, белое платье, соломенная шляпа. Красивая. Так красивая, что больно смотреть. Я сижу чуть поодаль, смотрю на них обеих — на свою семью, на свой мир, на всё, что у меня есть и когда-либо будет. — Эй, — она поворачивается ко мне, ловит мой взгляд. — О чём думаешь? О чём думаю? О том, что два года назад я был никем. Номером в системе. Зверем в клетке — в прямом смысле, прикованным к ёбаному креслу. Машиной для выживания и убийства. Планировал использовать красивую докторшу для побега — соблазнить голосом и взглядом, потому что больше ничем не мог, а потом трахнуть, поматросить, бросить без оглядки. А она влезла мне под кожу. В сердце. В душу — если она у меня есть, в чём я раньше сомневался. Влезла — и осталась там. Навсегда. — О том, как планировал тебя кинуть, — отвечаю честно. Она смеётся — звонко, открыто. — Знаю. — Знаешь? — С первого дня видела. Что играешь. Что есть план. Что я для тебя — инструмент. — Она пожимает плечами. — И всё равно влюбилась. Дура. — Моя дура, — говорю я, и в этих словах больше нежности, чем во всех стихах мира. — Твоя. Притягиваю её к себе, целую — долго, глубоко, солёными от моря губами. Она обнимает меня за шею, прижимается всем телом. — Я люблю тебя, — говорю в её губы. — Так люблю, что сам себя не узнаю. Был мёртвый — ты оживила. Был пустой — ты заполнила. Был зверь... — И остался зверем, — заканчивает она за меня, улыбаясь. — Твоим зверем. Аннита подбегает, лезет между нами с радостным визгом. — Обнимашки! Папа, мама, обнимашки! Мы подхватываем её, обнимаем с двух сторон. Она хохочет, болтает ногами, обнимает нас обоих маленькими ручками. Стоим втроём на закате, на берегу океана — убийца, бывшая заключённая и их дочь. Самая неправильная семья в мире. Самая счастливая. Ночь. Она снова спит. Я снова смотрю. Не могу оторваться, не могу надышаться, не могу поверить, что это — моё. Что она — моя. Что всё это — реальность, а не сон безумца в тюремной камере. Когда-то я был приговорён. К двенадцати годам за решёткой. К жизни без жизни. К медленному гниению в системе, которая перемалывает людей в труху. Когда-то у меня был план. Холодный, расчётливый, безупречный. Соблазнить красивую психиатричку — голосом, взглядом, словами, потому что руки были в цепях. Влюбить в себя. Сбежать. Кинуть. Не вышло. Она влюбила меня. Сломала все мои стены, все защиты, все маски — одними своими слезами на том освидетельствовании. Переделала — не целиком, зверь во мне никуда не делся, но теперь это её зверь, прирученный, домашний, готовый убить за неё и умереть за неё. Теперь мы здесь. В доме у моря. С дочерью, названной в честь моей мёртвой сестры. С прошлым, залитым кровью. С будущим, которое пишем сами — без оглядки на законы, мораль и чужие мнения. Пришёл за свободой — получил цепи. Самые крепкие цепи в мире. Которые сам надел на себя. Которые никогда не сниму. Потому что эти цепи — она. Её любовь. Её тело. Её душа. И я — её. Навсегда. Конец 17.12.2025