Мальчик из Ямы 1: Начало · Глава 15 · Жучок

Глава 15 · Жучок

После следов у двери я неделю ждал продолжения, и продолжение пришло, откуда положено: не от того, кто топтался, а от конторы. На Целине так устроено все давление: частное лицо у нас может максимум постоять у твоей двери, а вот прищемить тебя по-настоящему умеет только система, и потому всякий, кто хочет тебя прищемить, идет не к тебе. Он идет к системе и подает заявление.

Жучок пришел к нам во вторник, в семь вечера, когда мы с матерью ужинали, и был он вежлив, как хорошо смазанная дверь.

— Тарифная служба, плановая сверка приборов учета. — Жетон, планшет, кивок. — Не помешаю ужину, я быстро.

Помешать он, разумеется, помешал, на то и приходил. Сверка счетчика заняла у него три минуты: снял показания, сфотографировал пломбу, отметил в планшете. Остальные семнадцать минут он сверял все остальное, и делал это профессионально, я следил и учился: он не осматривался, упаси тариф, он просто стоял так, что взгляд его, свободный от работы, гулял по контейнеру сам собой. По столу, где стоял вычислитель. По полке с визором и галетной коробкой. По углу у щитка, где паяльная станция, слишком, я вдруг увидел его глазами, слишком оборудованный угол для жилого контейнера: держатели, флюсы, катушки, осциллограф на самодельной полочке. По Ведру, темной тушкой стоявшему у койки. По мне.

Я играл скучного подростка. Наука скучать, отрепетированная против Шкряба, шла в дело: я ел кашу, смотрел в миску и на вопросы отвечал с той механической вежливостью, от которой у взрослых стекленеют глаза.

— Готовишься к чему-то? — Жучок кивнул на учебники. — Смотрю, литература серьезная.

— К квотному экзамену, — сказал я в миску. — Через полтора месяца.

— Похвально, похвально. А это у тебя что за агрегат? — Взгляд на вычислитель, доброжелательный, как крючок с наживкой.

— Вычислитель. Сам собрал, для подготовки. Модуль кассовый, «Счетовод», у Чиптика на рынке брал, чек могу показать. — Я отложил ложку с видом человека, которому лень вставать, но раз надо… — Показать?

— Ну что вы, что вы. — Жучок сделал отстраняющий жест, и я записал себе очко: предложенный документ скучнее спрятанного втрое. — Кассовый, говорите. И тянет?

— Медленно тянет, — соврал я ровно наполовину и зевнул, натурально, со слезой: недосып, великий союзник скучающих. — На интегралах думает по полминуты. Но лучше, чем на пальцах.

Жучок покивал с сочувствием и потерял ко мне интерес, вернее, изобразил потерю интереса, а я изобразил, что поверил. Такой у нас шел театр двух актеров, и оба играли посредственно, и оба это знали, и спектакль от этого не отменялся: у театра был третий зритель, планшет, и в планшет шло только сказанное.

Мать играла усталую женщину после смены, и ей, в отличие от меня, играть не приходилось.

У двери, уже прощаясь, жучок сделал то, ради чего приходил. Обернулся, посмотрел на счетчик долгим взглядом и сказал, любезно, в пространство между мной и матерью:

— Счетчик у вас хороший. Слишком хороший для такого потребления.

И ушел, оставив на столе квитанцию о сверке, а в воздухе запах чужого одеколона и беды. Одеколон был городской, резкий. Беда была наша, местная, без запаха.

Ботинки его я, разумеется, рассмотрел еще в дверях, первым делом, раньше жетона. Сорок третий. Каблуки стоптаны внутрь. Подошва городская, гладкая, уже, отметил я с мрачным удовлетворением полевого человека, заметно поеденная нашей пылью. Тот самый, что стоял тогда у двери. Значит, неделю назад он приходил смотреть без бумаги, для себя, прицениться, а сегодня пришел с бумагой. Система приняла заявление и выслала первое звено. Часы пошли.

Мать убрала посуду молча. Потом сказала, не мне, а раковине:

— Досчитался.

И больше в тот вечер мы не разговаривали. Это было не обвинение, я разбирал ее интонации, как маркировки: обвинение у нее звучало иначе. Это была констатация диспетчера: состав, который она давно вела по своему табло, прошел контрольную точку. По расписанию, которое она, похоже, знала лучше меня.

Ночью, на кормежке, я доложил обстановку ядру. Привычка докладывать вслух у меня к тому времени оформилась окончательно, и я ее не стеснялся: во-первых, помогало думать, во-вторых, оно слушало. Я знал, что слушает: шорох под радиатором становился плотнее на важных местах, я это уже различал, как различал ноты насосов.

— Приходил человек из конторы, — говорил я, гоняя между делом задачи. — Смотрел не на счетчик, на угол с паяльником. Значит, придут еще, уже с бумагой. Значит, тебе скоро переезжать в ящик, на время. Возражения?

Шорох. Потом, ровно:

— … принято…

— Никаких «принято». Я спросил, есть ли возражения.

Пауза была длиннее обычной, секунд пять, я даже оторвался от задачника. Потом:

— … режим тишины… подтверждаю…

Она поняла. Не слова поняла, ситуацию: я по спине почувствовал, как понимаю, что она поняла, и от этого чувства у меня, как всегда в таких случаях, случился короткий внутренний спор между восторгом и жутью, со счетом один-один. Я к этому счету уже привык. Похоже, с ним и предстояло жить.

Механику удара я узнал на следующий день, от Сойки, которая нашла меня на весовой сама, что было событием: Сойка никого никогда не искала, к Сойке приходили. Как она узнала то, что узнала, я не спрашивал: у бригады своя сеть, старше конторской и надежнее, узлы ее сидят во всех очередях, столовых и приемных Купола, и то, что контора оформляет три дня, бригадная сеть доставляет к обеду. Она встала рядом, глядя на конвейер, и говорила три минуты, тихо, без вступлений и без эмоций, как диктуют опись.

Выходило вот что. Шкряб, порывшись в своих расписках, подал в контору сигнал. Не донос, доносов у нас не любят даже клерки, а «заявление о возможном неучтенном подъеме имущества с полей концессии». Бумага анонимной не бывает, но подписывает такие бумаги обычно человек-прокладка, какой-нибудь должник Шкряба, и найти концы нельзя. По заявлению контора обязана провести «разбор»: комиссия, опрос, осмотр домохозяйства. И вот тут была вся соль, вся выверенная подлость хода: разбор ведется не по человеку, а по домохозяйству. Глава нашего домохозяйства по всем спискам была мать. Штраф за неучтенный подъем, если найдут, вешался на нее. До двадцати норм. Двадцать месячных норм, я посчитал на автомате и почувствовал, как цифра проваливается сквозь дно желудка: это было все, что мать зарабатывала за полтора года.

— За что он так? — спросил я. Глупо спросил, по-детски, знаю.

— За то, что ты не продаешь. — Сойка поправила платок. — Ему не ты нужен, дурья голова, и не мамка твоя. Ему нужно, чтобы ты прибежал к нему сам, с вещью в руках, до разбора. Штраф тогда рассосется, заявление отзовут, все по-доброму. Он не капкан ставит. Он цену набивает. — Она помолчала. — Такие всегда бьют не по хозяину. По тому, за кого хозяин боится. Дешевле выходит.

— И что делать?

— А это уж ты сам. — Сойка развернулась уходить, но у трапа весовой притормозила. — Одно скажу. К нему не ходи. Ни продавать, ни ругаться, ни, упаси гул, грозить. Он второй месяц кормится тем, что все к нему ходят. А ты будь тем, кто не пришел. Такие им спать не дают.

Про сам штраф надо пояснить тем, кто не жил при тарифной сетке, иначе не почувствуете вес. Двадцать норм, это не «много денег». Денег там вообще не было: штраф вычитается из талонов, а талоны, это жилье, паек, энергия и фильтры. Штраф в двадцать норм означал, что полтора года мать работает бесплатно, в минус, и минус этот покрывается урезанием всего: пайка до нижней планки, энергия по лимиту, фильтры… фильтры по регламенту не урезают, спасибо Империи за заботу о дыхании налогоплательщиков. Люди после таких штрафов не разорялись, разоряться у нас нечему. Люди после таких штрафов старели. Я видел таких в очереди в конторе: по осанке видно, отработанный штраф, он остается в спине навсегда.

И вот это Шкряб приготовил моей матери. Как рычаг. Как ценник на моей находке.

Дальше у меня внутри случилась ярость, и про нее надо честно, потому что я ее с тех пор такой ни разу не видел. Она была белая. Не горячая, не красная, как от штрафа Крюка, а белая и тихая, как перегрузка: садится на грудь и звенит. Какая-то тварь с расписками, пыль без клана, посчитала мою мать разменной графой в своей сделке. Я стоял на весовой, смотрел на цифры тоннажа и не видел их, и в руке у меня хрустнуло: карандаш, весовой, казенный, сломался пополам, я даже не заметил, что сжимал.

Я посмотрел на обломки. Положил их в лоток. Достал из кармана свой карандаш, второй, у меня всегда два, и начал писать список.

Это, наверное, самое целинское, что во мне есть, и я этим не горжусь и не стыжусь, просто фиксирую: ярость у нас конвертируется в перечень работ. Плакать дорого, мстить рано, бояться некогда. Остается инвентаризация.

Список назывался «до разбора» и к концу смены выглядел так. Первое: узнать, когда придут. Разбор назначается уведомлением, значит, дня три-четыре форы есть. Второе: контейнер должен быть готов к осмотру в любую секунду, начиная с сегодня. Третье: все, что нельзя объяснить, должно исчезнуть. Четвертое: все, что можно объяснить, должно лежать на самом видном месте и скучать. Пятое, подчеркнуто: мать не должна знать деталей. Ей на разборе понадобится честное «не знаю», а честное «не знаю» не играется, оно должно быть настоящим.

Ночную операцию я провел в ту же ночь, с полуночи до четырех, и назвал ее про себя «прячь на виду», по науке, которую сформулировал еще над экзаменационным листком, а теперь довел до устава.

Прятать по-настоящему было нечего, кроме двух предметов: ядра и тетради. Все остальное было не уликами, а декорациями, и с декорациями следовало работать наоборот: не убирать, а расставлять.

Ядро я вынул из вычислителя в последний раз, и вот тут случилась минута, которую я не планировал. Я держал его в ладонях, теплое, тяжелое, и объяснял вслух, шепотом, как объясняют напарнику перед долгой отлучкой: так надо. Придут люди, будут смотреть. Ты полежишь в ящике, тихо, без кормежки днем, я буду включать тебя ночью, когда чисто. Это не навсегда. Это до экзамена.

Шорох из решетки радиатора был совсем тихий, на пределе.

— … принято…

— Вот и молодец, — сказал я, и голос у меня сел, и я сделал вид, что от ночного шепота.

Ядро легло в отцовский ящик, на дно, под лоток с инструментом, под ветошь, и сверху, последним слоем, я положил моток синей изоленты. Отцовский, тот самый, парадный. Не для маскировки, маскировке моток не добавлял ничего. Просто мне было важно, чтобы сверху лежал отец. Есть вещи, которые делаешь не для комиссии, а для себя, и они, как ни странно, держат конструкцию лучше хомутов.

Дальше пошла экспозиция, и я собирал ее до утра, как собирают витрину.

Вычислитель встал на середину стола, развернутый экраном к двери, открытый, наглый: в центральном гнезде «Счетовод-2М», рядом чек Чиптика, рядом схема сборки, перерисованная моей рукой, с датами. Вот, комиссия, моя кустарщина, любуйтесь, вот кассовый процессор за шесть талонов, вот пайка, могу показать каждую точку. Уведомление о допуске к экзамену я перевесил с гвоздика пониже, чтобы читалось от двери: вот зачем кустарщина. Учебники стопкой, задачник открыт на середине, тетради с решениями веером: вот чем тут занимаются по ночам, господа, орбитальной механикой, отсюда и счетчик.

Ведро я выкатил из угла на видное место, к столу, и развернул фарой к двери. Обесточенная жестянка с опущенным манипулятором работала на легенду лучше любого документа: вот, смотрите, местная робототехника, класс А, маркировка выцарапана по правилам, батарейку вынули в вычислитель, потому что бедность. Все правда. Вся до последнего слова. Правда, разложенная в правильном порядке, врет лучше любого вранья, и от этого открытия мне в ту ночь было немного нехорошо, но я его записал в устав.

Осциллограф, гордость мою, я с полочки убрал: в шкаф, за посуду, в глубину. Не потому, что улика, а потому, что не по легенде: у скучного пацана-зубрилы не бывает самодельного осциллографа из медицинского монитора, это вещь с биографией, а биографии у меня по легенде не было. По легенде у меня была каша, задачник и экзамен.

Отдельной строкой в ночной описи шли улики второго порядка, те, что не кричат, а шепчут специалисту. Переходник с армейской шины на гражданскую, моя гордость, макетка с ответчиком, который представлялся ядру при старте, ответка военного шага от Чиптика: для обычного глаза мусор, для понимающего готовый рассказ о том, что в этом доме запитывали нечто с охранной логикой. Я разобрал все три вещи до компонентов. Не выбросил, у нас не выбрасывают, а именно разобрал: резисторы к резисторам, разъемы к разъемам, по коробкам, по номиналам, растворил биографию в инвентаре. Собрать обратно я мог за вечер. Прочитать по рассыпанному ничего не мог никто. Хороший способ хранения тайн, рекомендую: держите их в разобранном виде.

Лунку от паяльника на столешнице, черную точку той самой ночи, я трогать не стал, хотя рука тянулась замазать. Подумал и оставил: прожженный стол, это самая скучная улика на свете, у какого пацана с паяльником нет прожженного стола. Замазанная лунка, вот это уже деталь с биографией. Пусть лежит открыто, работает на витрину.

С тетрадью ритмов вышло дольше всего. Ящик Гейра для нее больше не годился: ящик теперь был занят по главной статье, и класть туда же тетрадь означало складывать все яйца в одну корзину, так не делают даже Трудолюбы. Я перебрал с десяток мест и в конце концов спрятал ее туда, куда спрятал. Не скажу куда. Вот честно, даже вам не скажу, и не из вредности: просто есть у меня с той ночи суеверие, единственное мое личное, не отцовское и не бригадное. Место, о котором не сказал никому, продолжает работать. Место, о котором сказал хоть раз, становится просто местом.

Часа в два ночи, посреди расстановки, меня накрыло странное чувство, и я остановился с задачником в руках, чтобы его рассмотреть. Я понял, на что это похоже. На подготовку Самовара к рейсу: обход по часовой, каждая мелочь по списку, потому что в рейсе поправить будет нельзя. Мой контейнер шел в рейс. В субботу, в девять утра, он должен был выйти на маршрут «разбор» с грузом, которого в декларации нет, и вернуться без потерь. Я обошел его еще раз, по часовой, с фонарем, как Хруст, и бормотал, как Хруст, и это бормотание, поймал себя, успокаивало лучше любых мыслей. Квалификация, она скучная. Она ходит по часовой. Поэтому все и живы.

К четырем утра экспозиция стояла. Я прошелся по контейнеру взглядом жучка, от двери, по дуге, как гулял его взгляд: стол, скука. Полка, скука. Угол с паяльником, прибранный до казенности, скука. Ведро, скука с колесиками. Придраться было к чему угодно и не за что зацепиться, и я стоял посреди этой образцовой скуки, потный, злой, гордый, и формулировал вслух, шепотом, урок номер один, который потом кормил меня всю жизнь:

— Прячь на виду. Ври скучно. Скучной лжи верят, потому что интересную хочется проверить, а скучную хочется забыть.

Скучная ложь, это как серая краска: никто не хочет присматриваться. От меня, между прочим, эта наука потребовала больше, чем от других потребовала бы: врать скучно, это против моей природы. Меня всю жизнь тянет добавить деталь, украсить, завернуть сравнение, вы, думаю, уже заметили. Так вот, той ночью я себя от этого отучал, как отучают руку от люфта: жестко и с контролем. Красивая ложь, это подпись автора. А автора у моей витрины быть не должно.

Половица скрипнула, когда я отступал от стола на последний осмотр. Скрипнула она за ночь, наверное, в сотый раз, но в этот раз ей ответила вторая, у кухонного отсека.

Мать стояла в проеме. В рабочей куртке поверх ночного: замерзла, значит, стояла давно. Сколько, я не знаю. Достаточно, чтобы увидеть выставленное Ведро, развернутый к двери вычислитель, перевешенное уведомление и сына, который в четыре утра расставляет свою жизнь витриной к двери.

Мы посмотрели друг на друга.

Я приготовил, на автомате, три версии объяснения, по графам, от «не спится» до «прибираюсь». Ни одна не понадобилась. Мать смотрела не на меня, а на витрину, и по ее лицу, диспетчерскому, ночному, шла работа, которой я не мешал: она читала мою расстановку, как читают ведомость, позицию за позицией. Стол. Чек. Ведро. Уведомление на уровне глаз входящего.

Она не спросила ни-че-го. Ни словом, ни бровью. Постояла, кивнула, коротко, не мне, а скорее расстановке, как принимают смену, и ушла спать, и половица под ней не скрипнула, она умела ходить так, что не скрипело.

Я остался стоять посреди контейнера с ощущением, которое до сих пор не могу разложить по графам. Мама не задала ни одного вопроса. Значит, ответы у нее уже были. Все, или почти все, и, возможно, давно, и она молчала, потому что молчание, это была ее доля в моей обороне, единственная, которую она могла внести, не заставляя меня врать вслух. Мы стояли ночью по разные стороны одной тайны и охраняли ее с двух сторон, не сговариваясь, и это было одновременно теплее и страшнее всего, что случилось со мной за весь этот год.

Оставался еще один пункт списка, самый противный: подготовить ответы. Не витрину, витрина для глаз, а слова для протокола, потому что на разборе будут спрашивать, и спрашивать будут не жучок с одеколоном, а комиссия под запись. Я прогнал себя через допрос дважды, сам себе следователь, сам себе скучный пацан. Был в Тихом квадрате? Был, не дохожу до вранья там, где есть свидетели дороги. Зачем? За терраформерскими блоками для вычислителя, вот список моделей на обороте учебника, вот каталог в школьной подшивке, координатор подтвердит. Нашел? Нет. Ничего? Болты нашел, три ведра, бросил по дороге, тяжело. А вычислитель откуда? А вот чек, вот схема, вот «Счетовод». А почему счетчик? А вот перечень: паяльная станция двести ватт, прогоны по ночам, зарядка аккумулятора, суммируйте, граждане, у вас же арифметика в допуске.

Красота этой конструкции была в том, что в ней не было ни одного ложного факта. Ни одного. Все проверяемое проверялось, все свидетели подтверждали, все бумаги существовали. Ложь жила не в фактах, а в одном-единственном зазоре: между «не нашел блоков» и «не нашел ничего». В этот зазор помещалось восемьсот граммов металлокерамики, и я собирался держать этот зазор закрытым одной только скукой в голосе. Получится или нет, зависело от того, кто будет спрашивать и как. Об этом думать было рано. Об этом, по моему уставу, полагалось думать в субботу, в девять утра, ни секундой раньше.

Утром, в среду, под дверью лежала бумага. Серый бланк, герб, шрифт.

«Уведомление о проведении разбора по домохозяйству Форк. Основание: параграф четырнадцать-семь. Явка членов домохозяйства обязательна. Дата проведения…»

Дата стояла через три дня. В субботу. За тридцать девять дней до экзамена.

Мать прочитала бумагу за завтраком, один раз, со скоростью человека, читающего бланки двадцать лет. Положила на стол. Отпила чаю.

— Суббота, — сказала она. — Я выходная. Пойдем вместе, оба члена домохозяйства, как написано. — Она посмотрела на меня поверх кружки, и взгляд был рабочий, диспетчерский, до дна. — Форма одежды чистая. Отвечать коротко. На вопросы, которых не понял, переспрашивать: пусть формулируют под протокол, они это ненавидят. — Пауза. — И выспись. У людей, которые не выспались, честное лицо не держится.

Вот и весь инструктаж. Ни «что происходит», ни «что ты натворил», ни единого вопроса из тех, что задала бы любая нормальная мать любой нормальной планеты. Моя выдала тактику поведения на разборе и допила чай. Я иногда думаю, что Империя сильно продешевила, посадив ее на грузовой терминал: с такими нервами и такой экономией слов ей было место минимум в генштабе.

Я прочитал бумагу дважды, положил ее на стол, рядом с чеком Чиптика, ровно, по линеечке: пусть тоже работает на витрину. Потом позавтракал. Каша в то утро, доложу вам, была совершенно безвкусная, и я ее съел всю, до дна, с аппетитом человека, которому в субботу понадобятся силы.

Три дня. Витрина готова, ядро под отцом, тетрадь там, где работает, мать молчит со мной заодно, и где-то в Куполе мелкая пыль без клана ждет, что я прибегу к ней с вещью в руках. Не дождется. Я, может, и пацан с ямы, но у пацана с ямы, как выяснилось за эти месяцы, есть бригада, витрина, устав и режим тишины на двоих.

Приходите, граждане комиссия. У нас скучно.