Мальчик из Ямы 1: Начало · Глава 14 · Второй рейс

Глава 14 · Второй рейс

По счету это был мой шестой рейс. Но я до сих пор зову его вторым, потому что рейсы, как и жизни, считаются не по количеству, а по весу, и весило в моей летной биографии по-настоящему только два: первый, где я узнал, как пахнет космос, и этот, где я узнал, как он кусается.

В судовой роли того рейса, в графе «экипаж», стояло две фамилии и одно слово. Фамилии были Хруста и его напарника, вернувшегося наконец с лечения. Слово было «инструмент». Это был я.

— Не густо, — сказал я Хрусту, разглядев ведомость.

— Это ты зря, — ответил Хруст серьезно. — «Инструмент» у нас слово уважаемое. Инструмент, это то, без чего работа не делается. Вот когда напишут «сопровождающий», тогда обижайся: сопровождающий, это груз, который умеет ходить. А инструментом я тебя записал после байпаса, и весовая подпись поставила. Расти до фамилии, полдороги прошел.

Статус «инструмент» в бригадной валюте, как я быстро выяснил, конвертировался: на погрузке мне уже не объясняли, что нести, мне говорили «сам видишь»; докер на рампе кивнул первым; а Крюк, читая ведомость, задержался на моем слове взглядом и хмыкнул почти одобрительно, что по его тарифной сетке равнялось грамоте с печатью.

Ядро в рейс я, разумеется, не потащил. Я, может, и наглец, но не идиот: везти ЭТО на орбитальный объект Корпорации, с досмотровыми рамками и описью груза, было бы самым коротким анекдотом в истории сектора. Ядро осталось дома, в тайнике, в отцовском ящике, а вычислитель стоял на столе в полном порядке: в центральном гнезде честно трудился «Счетовод-2М», и вся конструкция выглядела ровно тем, чем значилась по легенде. Перед уходом я наклонился к ящику и сказал негромко: «Режим тишины. Вернусь ночью». Ящик щелкнул. Один раз. Мы поняли друг друга.

Мать о рейсах теперь знала официально, после того первого раза мы это узаконили: Хруст, доля, инструмент, все графы заполнены правдой. Она проводила меня до развозки, что делала редко, и на прощание провела свой стандартный предполетный контроль: поел, взял воду, взял перчатки, не геройствуй. Четвертый пункт шел у нее без вопросительной интонации, как пункт устава. Я отвечал «есть» на все четыре. У нас это было вместо объятий, и работало, честно говоря, не хуже.

На площадке перед стартом я впервые увидел свиста вблизи. Он спустился с вышки принять груз по описи, тонкий, ростом с меня, но из одних углов: локти, колени, острый гребень под капюшоном диспетчерской куртки. Документы он читал молниеносно, ведомость подписал росчерком, похожим на осциллограмму, а потом поднял голову к небу, замер на две секунды, и я увидел, как у него дрогнула мембрана на горле. Уже уходя к вышке, он бросил Хрусту через плечо, скороговоркой, но еще по-человечески:

— Солнце сегодня не нравится. Идите раньше графика, если успеете.

— Не успеем, — сказал Хруст.

— Тогда потом не жалуйтесь, — сказал свист и ушел, а Хруст посмотрел ему вслед с уважением, которое приберегал для точных приборов. Свисты, объяснил он мне на погрузке, чуют магнитную погоду шкурой, за это их и держат на вышках, и если свист говорит «не нравится», умный человек перепроверяет крепеж. Мы перепроверили все, до последней стяжки.

Напарник Хруста оказался длинным сутулым мужиком с лицом человека, который два месяца пил исключительно то, что прописал доктор, и не простил этого ни доктору, ни себе. Говорил он мало, летал, как выяснилось, отлично, и меня принял без вопросов: глянул, как я обжимаю страховку, кивнул и забыл. У взрослых это высшая форма приема на работу.

Старт дали в шесть вечера, с той же площадки, на том же Самоваре, и первый час рейса прошел как песня, если песней считать ровный свист трубопроводов и стук насоса второго контура, который после нашего байпаса, между прочим, отремонтировали по-настоящему: Хруст продавил контору на сальник, ссылаясь на «акт о предаварийной ситуации», составленный, цитирую, «при свидетеле-инструменте». Я был свидетель. Я даже расписался, первый мой документ в жизни, где подпись стояла не за себя, а за факт.

Разница между этим рейсом и первым была такая, что ее можно было мерить приборами. Тогда, три месяца назад, я висел на скобе, как ветошь, и не знал, куда девать желудок. Теперь я стоял вахту у щита штатно: наддув, температура, обход крепежа по графику, доклад через двадцать минут. Я знал, где в этом корыте не дышать, где придержать, где постучать, и корыто отвечало мне тем же: работало. Прогресс не в том, что становится легко. Прогресс в том, что трудное перестает быть событием и становится сменой.

В обед, между тубами, Хруст с напарником вспоминали вспышки, и это был отдельный жанр: старики мерялись волнами, как пацаны шрамами. В седьмом году, говорил напарник, волна дала девятку, у половины орбиты снесло мозги, буксир «Тяжеловоз» три дня ловили по всей системе, он ушел по прямой, слепой, с автопилотом, который решил, что летит домой. А в втором году, отвечал Хруст, волна была всего шестерка, зато накрыла в момент стыковки, и старый «Крот» вписался в причал так, что причал до сих пор зовут Кротким. Оба смеялись в положенных местах, и я смеялся с ними, и только позже сообразил, что это был не треп. Это был инструктаж, замаскированный под треп: оба сценария, слепой уход по прямой и стыковка вслепую, мне через три часа показали живьем. Старики ничего не делают просто так, даже когда просто болтают.

Предупреждение пришло на второй час, по дальней связи, и я его сначала не понял, потому что оно было спето.

Диспетчерскую вышку доков в ту неделю держал свист. Я его видел издали при погрузке: тонкая фигура за стеклом наверху, голова чуть набок, как у птицы. Свисты, если кто не сталкивался, говорят на общем правильнее нас с вами, но в спешке съезжают в свою фонетику, и тогда речь превращается в скороговорку-трель, где слова слипаются в очередь без пробелов. По связи, сквозь нарастающий треск, вышка выдала именно такую трель:

— Вспышка-вспышка-идет-волна-по-мощности-семь-крыть-нечем-кто-в-поле-тот-сам-дурак-конец-связи.

— Чего он? — спросил я снизу.

— Того, — сказал Хруст, и голос у него сменился, как переключают передачу. — Солнце чихнуло. Волна через одиннадцать минут. Крепи все, что звенит, и иди сюда.

Про вспышки я знал теоретически, из школьного курса: Тау Ковша, звезда немолодая и нервная, время от времени плюется, и плевки эти для планеты с атмосферой почти безобидны, а вот для железа на орбите ощутимы: наводки, помехи, у старой электроники сносит мозги. Теория, как всегда, оказалась вежливой версией практики.

Волна пришла на девятой минуте, на две раньше обещанного, и пришла она не громом, а тишиной наоборот: сначала в наушниках вырос треск, ровный, плотный, как будто эфир засыпали песком. Потом экран навигации мигнул, показал вместо курса живописную кашу и погас. За ним, каскадом, с интервалом в секунды, посыпалось остальное: автопилот отключился с обиженным писком, курсовой указатель лег набок, связь умерла до хрипа, и даже лампы дежурного освещения просели до половины накала, будто корабль прищурился.

Самовар ослеп. Целиком, за полминуты, на скорости в семь километров в секунду, с грузовой рамой контейнеров за спиной.

— Ну, — сказал напарник Хруста из кабины, и это было первое его слово за два часа. Второе было: — Поехали по-старому.

Дальше было три часа, которые я помню мышцами до сих пор.

По-старому, это оказалось вот что. Пилот вел корыто по гироскопу, механическому, пузырьковому, который на вспышки плевал, и по звездам в верхнем остеклении, как водили, наверное, еще терраформеры. Она не была слепой, эта навигация, она была медленной: каждая поправка руками, каждая проверка глазами, и пилот бубнил себе под нос курсовые углы, как мать бубнит составы. А мы с Хрустом держали машинное, потому что вспышка, снеся автоматику, оставила нам все ее обязанности.

Первые десять минут после волны были самыми погаными, потому что мы считали потери. Хруст шел по машинному с фонарем и перечислял вслух, как перечисляют выживших: гироскоп жив. Насосы живы, оба, но рассинхронены. Стрелочные живы все. Контроллер охлаждения труп. Резервный радиоблок под вопросом, прогреется, посмотрим. Я шел за ним и учился главному аварийному навыку: не смотреть на все сразу. Авария сжирает новичка именно этим, общей картиной, а общая картина в аварии всегда одинаковая: все плохо. Работать можно только со списком, по одному пункту, и Хруст диктовал мне этот список тоном кладовщика, и от тона легчало больше, чем от содержания.

Хуже всего пришлось охлаждению. Контроллер второго контура, который месяц назад поставили новеньким вместе с сальником, поймал наводку и умер честно, насмерть, а без него насосы двух контуров потеряли синхронизацию, и температура маршевого теплообменника поползла. Знакомая история, только теперь без экрана, без датчиков, на одних стрелочных приборах, которых на Самоваре, спасибо его возрасту, хватало: новье с цифрой ослепло, старье со стрелками работало. В этом, между прочим, есть урок на всю жизнь, и я его тогда получил бесплатно: чем проще прибор, тем меньше ему дела до состояния вселенной.

— Синхронизацию держим руками, — распорядился Хруст. — Я на первом контуре, ты на втором. Видишь стрелку перепада? Ноль семь. Держи стрелку на ноль семь, что бы ни случилось. Поплывет выше, открывай байпасный вентиль на четверть. Ниже, прикрывай. Понял? Ноль семь.

— Ноль семь, — повторил я.

И следующие три часа я держал стрелку.

Если вы думаете, что это просто, вот вам упражнение. Возьмите будильник со стрелкой, поставьте перед собой и смотрите на него, не отрываясь, час. Просто смотрите. На двадцатой минуте стрелка начнет плыть, на сороковой вы обнаружите, что думаете о постороннем и не помните последних трех минут, а на шестидесятой поймаете себя на том, что моргаете по десять секунд кряду. А теперь добавьте, что от вашего моргания зависит теплообменник, что вокруг трещит ослепший корабль и что сидеть нельзя, стоять удобнее для доступа к вентилю. Все, упражнение готово. Награда за него, между прочим, существует, я ее в ту ночь получил: где-то на втором часу приходит состояние, которому я не знаю имени, когда ты, стрелка и контур становитесь одной системой, и усталость не исчезает, а перестает иметь к делу отношение. Взрослые мужики зовут это «втянулся». По-моему, у этого штука имя длиннее, но его знают только стрелочные приборы.

Со стороны это, наверное, выглядело скучно: пацан стоит у щита, смотрит на круглый прибор и время от времени трогает вентиль. Изнутри это было так: стрелка жила. Она дышала вместе с насосами, вздрагивала от каждого маневра, ползла вверх, когда пилот давал тягу, и падала, когда он ее сбрасывал, и предсказать ее было нельзя, ее можно было только чувствовать, на четверть вентиля раньше, чем она решит. Руки затекли до бесчувствия. Глаза слезились от напряжения, и я моргал по очереди, сначала левым, потом правым, чтобы не терять стрелку из виду ни на полсекунды. В наушниках трещал песок эфира, где-то наверху бубнил курсовые пилот, Хруст рядом молча работал свой контур, и один раз, в самый тяжелый час, сказал не мне, а в пространство: «Нормально идем». Это «нормально идем» я потом вспоминал в жизни раз двести, в местах и похуже.

В голофильмах героям в такие моменты играет музыка. У нас играла аварийная сирена, короткими сериями, пока Хруст ее не придушил за ненадобностью: о том, что аварийная ситуация, экипаж как-то догадывался и без нее. Но ритм у сирены, пока играла, был неплохой. Держать стрелку под нее было даже сподручнее.

Худший момент случился на торможении, когда пилот дал длинный реверсный импульс, и оба контура нагрузило разом. Моя стрелка пошла вверх не спеша, как все страшное: ноль семьдесят два, ноль семьдесят пять, я открыл байпас на четверть, как учили, а она шла дальше, ноль семьдесят восемь, потому что реверс, это не маневр, это режим, и четвертью тут было не отделаться.

— Ноль восемь! — доложил я, и горло само перешло на рубленый вахтенный лай. — Байпас на половину!

— Дай, — сказал Хруст, не поворачиваясь от своего щита. — И держи. Реверс девяносто секунд. Досчитай их вслух.

Я открыл на половину и считал вслух, до девяноста, глядя, как стрелка висит на ноль восемьдесят два, на волосок от красного сектора, и не идет дальше только потому, что я держу вентиль и счет. На счете «восемьдесят» она дрогнула вниз. На «девяносто» реверс кончился, и она поехала домой, к своим ноль семь, спокойно, как ни в чем не бывало. Я довел ее до места, закрыл байпас до четверти и обнаружил, что все это время не дышал. Вдох пришлось делать по частям, как заправку.

«Эпсилон-13» вышла из треска на четвертом часу, сначала маяками: радиомаяки станции лупили сквозь помехи тупой морзянкой, мощность у них была имперская, с запасом на любой конец света. Пилот брал пеленги на слух, через хрип, перепроверял по гироскопу, и Самовар полз на этот пунктир, слепой, теплый, живой. Стыковку вели по маякам и прожекторам, вручную, со скоростью улитки, и в самом конце, когда причальный створ уже плыл в остеклении, а поправки шли уже на метры, станция протянула нам навстречу захваты, и в наушниках, сквозь песок, пробился знакомый глухой голос грунда-такелажника:

— Держим.

И они держали. Челнок вздрогнул, лязгнул, встал. Стрелка перепада качнулась в последний раз и легла на ноль семь, как будто так и стояла всю дорогу. Я разжал пальцы с вентиля не сразу: они разжимались по одному, с хрустом, как ржавые.

Станция после волны выглядела как город после града. На разделочных ярусах не искрил ни один резак: бригады сидели по шлюзам, пережидали, у резаков от наводок плывет дуга, работать нельзя. Два желтых дрона-мусорщика висели мертвые, поймали волну в неудачной фазе, и вокруг них уже возились ремонтники. По внутренней связи станции, ожившей раньше внешней, шел непрерывный перекличечный гул: посты докладывали потери, диспетчер вел список. Наш Самовар, слепой, ручной, дополз со своими контейнерами по расписанию, плюс сорок минут, и на фоне общего разгрома это было не опоздание, а подвиг пунктуальности. Сменный механик станции, принимая груз, посмотрел на пилота, на Хруста, на меня и спросил только: «На стрелочных шли?» Хруст кивнул. Механик покачал головой и внес что-то в свой планшет, и по лицу его было видно, что внес не про груз.

Разбор полетов на станции был короткий и бессловесный. В дежурке погрузочного узла, где пахло горячим металлом и цикорием, нам налили. Всем троим. Мне, вы понимаете, тоже: грунд-такелажник, тот самый, что когда-то дал мне подержать трос, молча поставил передо мной жестяную кружку, полную, двойную, и подвинул табурет. Никто ничего не сказал. Взрослые люди, докеры, грунды, сменный механик станции, сидели, пили, переговаривались про волну, про то, у кого что погорело, и я сидел среди них, за тем же столом, на равном табурете, и пил свой синтетический кофе, гадость неимоверную, лучший напиток моей жизни.

— Кофе ему, — сказал только Хруст, когда моя кружка опустела. — Двойной.

Это была вся похвала. Больше он к теме не возвращался никогда. Но я к тому времени уже умел читать бригадную валюту: место за столом, двойная кружка и «нормально идем» посреди аварии, это на нашем курсе было золото высшей пробы, и обменных пунктов для него не существовало.

Обратно шли уже по зрячему: волна скатилась, электроника, какая выжила, очухалась, навигацию пилот поднял с резервного блока. На обратной вахте Хруст, против обыкновения, разговаривал: усталость развязывает даже стариков. Рассказал, между прочим, откуда у него слух: он в молодости, оказывается, отстоял восемь лет мотористом на изыскателе, в дальних квадратах системы, где чинить было некому, кроме себя, и либо ты слышишь машину за час до поломки, либо тебя привозят в ящике. «Твой отец так же слушал, — сказал он, глядя в приборы. — Мы с ним на пару весь парк сектора на слух держали. Он низы брал, я верха». Я промолчал, потому что говорить было нечем: горло перекрыло. Отца мне почти не рассказывали. Его выдавали, как надбавку, редко и за работу.

Расчет был на площадке, при свете фар, и доля моя в этот раз была не инструментская мелочь, а настоящая: двадцать шесть талонов и четырнадцать кредитов. За аварийный рейс платили с надбавкой, и Хруст, отсчитывая, сказал единственный комментарий: «Стрелочные». Я не понял. Он пояснил: надбавка за работу на стрелочных приборах при отказе автоматики, параграф такой в тарифе, старый, еще конкордатский, никто про него не помнит, а он есть. Хруст помнил все параграфы, которые платили работнику, и ни одного, который платил конторе. Уважаемая специализация.

Домой я ехал в развозке, считая на пальцах, и пальцы, несмотря на усталость, считали хорошо. С этой долей у меня выходило сорок девять кредитов с мелочью. Билет до пересадочного узла сектора, криокойка на грузопассажирском пакетботе, самым дешевым классом, «спящий груз», как у нас говорили, стоил пятьдесят пять. Еще один рейс, любой, даже самый тихий, и на билет хватало. Впервые за всю мою бухгалтерию столбик сходился с ответом, при одном условии, которое я выписал отдельной строкой: сдать экзамен и до самого отлета не тратить больше ни на что. Ни на что. Совсем.

Я шел от развозки к дому пешком, последние два ряда, и пересчитывал это «ни на что» на разные лады, и настроение у меня было такое, какого не случалось с ночи гонки: усталое, звонкое, с двойным кофе внутри. Стрелка додержана. Место за столом получено. Билет посчитан. Дни до экзамена, сорок пять, я знал без календаря.

Следы я увидел на подходе к дому, в свете дворового фонаря.

У нашего контейнера, на пыли перед тамбуром, стояли отпечатки. Не наши: мать ходит в рабочих ботинках сорокового, у меня сорок второй, и оба наших следа жили тут годами, я их знал, как свои. Эти были чужие: сорок третий примерно, подошва городская, гладкая, каблук стоптан внутрь, у обоих. Человек подошел от угла ряда, встал напротив тамбура, метрах в двух от двери, стоял, следы у двери натоптаны глубже, значит, стоял долго, переминался. Потом ушел тем же путем. К двери не прикасался: пыль на замке лежала нетронутая, я проверил на просвет, наука Тихого квадрата, смотри под углом.

Я вошел в контейнер очень спокойно. Это отдельное умение, входить спокойно, когда хочется ворваться: спину прямо, движения по расписанию, лицо тренированное.

Мать не спала: суббота, выходной после ночной, она сидела со штопкой, и по тому, как быстро она подняла голову на звук двери, я понял, что сводку о вспышке терминал ей, конечно, доложил.

— Волну видела, — сказала она. — Семерка. Как челнок?

— Ослеп. Шли на стрелочных и гироскопе, стыковались по маякам. — Я выложил на стол долю, все, до талона: у нас так было заведено, деньги на стол, потом разговоры. — Держали. Додержали.

Мать посмотрела на деньги, потом на меня, и провела свой послеполетный контроль, глазами, по лицу, по рукам, по тому, как я стою. Что она там вычитала, не знаю, но штопку отложила и налила мне чаю, сама, что случалось у нас реже вспышек.

— Стрелочные, — сказала она. — Отец на стрелочных полжизни отработал. Говорил: стрелка не врет, врать нечем. — Она помолчала. — Пей и спать. Экзамен твой через сорок шесть дней, а ты стоишь как список потерь.

Про следы я ей не сказал. Взвесил, пока пил чай, и не сказал: у нее и так на этой неделе была волна-семерка и сын на слепом челноке, добавлять к этому человека в городской обуви у двери я не стал. Запишем в мою графу. В седьмую, подчеркнутую.

Дождавшись, пока она уснет, я, между делом, как бы поправляя койку, выдвинул отцовский ящик. В контейнере вообще все было как было: вычислитель отстоял день на столе со «Счетоводом» в гнезде, уведомление висело на гвоздике. И ветошь в ящике лежала, как я ее положил: уголком на север, я всегда клал уголком на север, с той самой субботы, когда начал жить по законам осажденной крепости. Под ветошью, под инструментом, на дне, теплым спокойным весом лежало ядро. Цело.

Пока цело.

Я задвинул ящик, сел к столу и долго сидел, глядя на дверь. Снаружи, на пыли, стояли следы человека, который приходил, когда нас не было, стоял против двери и ушел, не постучав. Сорок третий размер. Каблук стоптан внутрь. Городская подошва, в нашем секторе таких не носят, в нашем секторе пыль жрет гладкую подошву за месяц. И постучать он не постучал не из деликатности, деликатные не стоят у чужих дверей по полчаса. Он приходил не разговаривать. Он приходил посмотреть на дверь, за которой лежит то, о чем ему рассказали. Прицениться к замку. Может, к жизни за замком.

Из-под койки, из ящика, сквозь ветошь и инструмент, ядро щелкнуло. Один раз, ровно. Принято, значит.

— Режим тишины, — шепнул я в темноту. — Оба.

До экзамена оставалось сорок шесть дней, и осада, похоже, переходила от наблюдения к визитам.