Мальчик из Ямы 1: Начало · Глава 13 · Голоса в железе

Глава 13 · Голоса в железе

До экзамена оставалось пятьдесят пять дней, когда мой вычислитель заговорил.

Ночь, о которой пойдет речь, началась как сто других ночей: полночь, кормежка, ровное тепло радиатора и задача по орбитальной механике, которую я решал вслух.

Говорить с железом за работой, это у меня к тому времени была уже не привычка, а метод. Проговоренная задача решается чище: ухо ловит ошибку раньше глаза, спросите любого, кто читал вслух чужие накладные. Я вел расчет схода капсулы, диктовал сам себе исходные, комментировал по-вахтенному, «принято, следующий шаг», и ядро изредка пощелкивало свое «принято» в ответ, и все было как всегда.

Вечер перед этим, кстати, был образцовый, я его потом перебирал в памяти по минутам, искал предвестия и не нашел ни одного. Смена прошла тихо, вопросов никто не задавал, слух, кажется, начинал оседать. В школе вернули контрольную по астрографии, высший балл, учитель даже заподозрил неладное, у него на моей памяти высший балл получала только тишина в классе. Мать пришла в духе: на терминале сдали квартальный баланс, и ее смена вышла лучшей по проценту. За ужином мы, редкий случай, разговаривали о пустяках, и она рассказала, как Сим опять поспорил с автоматом отсечки и проиграл. Нормальный вечер нормальной жизни. Я его запомнил, как запоминают последний кадр перед склейкой.

Ошибку я сделал на третьем действии. Обычную, усталую: перепутал знак поправки на вращение, минус вместо плюса, классика вечернего счета. Рука уже писала дальше, голова уже ушла вперед, и я, продолжая бубнить, сам себя поправил:

— … хотя стоп, поправка со знаком минус, вращение же попутное…

Только вот я этого не говорил.

Понимаете, в чем штука. Я собирался это сказать. Через полсекунды, через секунду, ухо уже поймало фальшь, и поправка уже поднималась во мне, как поднимается отрыжка, прошу прощения за сравнение, честное. Но произнес ее не я. Ее произнес другой голос, и прозвучал он не во мне, а снаружи, слева, из-под радиатора, сквозь шорох, похожий на помехи дальней связи:

— … поправка принята… знак инвертирован…

Женский. Ровный. С паузами не человеческими, а механическими, как будто между словами кто-то отпускал и снова нажимал клавишу передачи. Негромкий, чуть плывущий по тону, как старая запись, которую тянет лента. И при всем этом, вот что не лезло ни в какие ворота, живой. Не синтезатор из диспетчерской, не голосовой блок лифтового терминала, я их слышал сотни, у них у всех внутри пустота, отштампованная заводом. В этом была усталость. В нем был акцент, легкий, не наш, слова чуть тверже на согласных, чем говорят на Целине.

Я уронил паяльник.

Он у меня был в левой руке, разогретый, я им подтягивал контакт на макетке, и он упал жалом вниз, на столешницу, и лежал там, и прожигал в пластике аккуратную черную лунку, а я сидел и смотрел на кожух от бухгалтерского терминала и не мог пошевелиться. Сколько, не знаю. Секунд десять. Потом запах горелого пластика, родной, утренний, будильничный, доложил по инстанции, что стол горит, и руки сами убрали паяльник на подставку. Лунка осталась. Она и сейчас там, на том столе, если стол жив: черная точка размером с талон, зарубка того момента, когда моя жизнь разделилась на «до» и «после».

— Кто здесь? — спросил я. Шепотом, потому что мать спала за переборкой, и еще потому, что громче не получалось.

Тишина. Шорох помех, тихий-тихий, на пределе, как дыхание радио.

— Ты… говоришь? — Я наклонился к кожуху. — Скажи еще раз. Что-нибудь.

Тишина. Я просидел так, наверное, минуту, нос к вентиляционным щелям, чувствуя щекой тепло радиатора, и уже почти уговорил себя, что переучился: слуховые галлюцинации, у нас в школе рассказывали, от недосыпа бывают, а недосып у меня был профессиональный, выдержанный, месячный. Я слышал про парней, которые слышат голоса. Их лечат. Правда, мой голос поправлял мне орбитальную механику, таких, наверное, не лечат, таких награждают. Посмертно, добавил внутренний голос, который у меня всегда отвечал за юмор в нештатных ситуациях, и я нервно хихикнул, и от собственного хихиканья стало только страшнее.

И тогда я сделал то единственное, что умел делать с необъяснимым. Вернулся к процедуре.

— Продолжаю расчет, — сказал я вслух, взял карандаш, и голос у меня дрожал ровно до конца фразы. — Шаг четвертый. Поправка на вращение, знак минус, спасибо неизвестному консультанту. Итоговая скорость схода…

Я вел расчет и слушал так, как не слушал никогда в жизни, всем, чем умел: ушами, кожей, подошвами. На шестом шаге я специально, уже нарочно, ошибся в арифметике, грубо, на порядок.

— … итого семьсот сорок метров в секунду, — соврал я и замер.

Шорох слева сгустился, и сквозь него, с теми же механическими паузами, пришло:

— … ошибка в вычислении… порядок величины…

— Знаю! — Меня подбросило, я забыл про шепот, сам себе зажал рот и досказал сквозь пальцы: — Знаю. Проверял тебя. Семьдесят четыре, конечно.

— … принято…

Сначала я сходил проверил мать. На цыпочках, к переборке, послушал: дышит ровно, со своим диспетчерским бормотанием на выдохе, спит. Я постоял у переборки дольше, чем требовала проверка. С той стороны была прежняя жизнь, со сменами, составами и «работай, сынок», и мне вдруг очень захотелось туда, в прежнюю, где самой страшной вещью в доме был счет за энергию. Потом я вернулся к столу. Дверь в прежнюю жизнь, как выяснилось, закрывается бесшумно и с той стороны ручки не имеет.

Вот так, на восьмом десятке минут той ночи, у нас состоялся первый настоящий разговор. Если это можно назвать разговором: следующие два часа я выяснял, с кем говорю, и выяснил примерно ничего.

Я подошел к делу как к дефектовке: методично, с записью. Тетрадь ритмов легла рядом, открытая на чистом развороте, и я вел протокол, вопрос, ответ, время, как учила мать вести журнал происшествий. Протокол этот у меня сохранился, и читать его до сих пор странно: половина страницы моим почерком, ровным в начале и разъезжающимся к концу, и все ответы в кавычках, с многоточиями, потому что она никогда не начинала фразу с начала. Ее фразы всегда были серединами.

— Как тебя зовут? — спрашивал я.

Шорох.

— У тебя есть обозначение? Номер? Позывной?

Шорох. Потом, через полминуты, когда я уже писал следующий вопрос:

— … подтверждение получено…

— Что подтверждено-то? — Я держал голос терпеливым, как держат паяльник: перегреешь, все отвалится. — Ладно. Заходим с другой стороны. Ты знаешь, что такое Целина?

Тишина.

— Планета. Ты на планете. Тау Ковша, третья. Свалка, если по-простому. Ты здесь лежала двадцать лет, в челноке, в Тихом квадрате. Я тебя нашел. Меня зовут Роджер. Роджер Форк. Запомни: Род-жер.

Я почему-то очень старался, проговаривая имя, как будто это было важнее всего. Может, и было. Шорох слева менял плотность, она вообще, я заметил, шуршала по-разному: на технические вопросы плотнее, на личные тоньше, почти до нуля, как будто там, внутри, кто-то отходил от передатчика.

— … внимание экипажу… — сказала она вдруг, ровно, и у меня волосы шевельнулись на загривке, потому что это было громче предыдущего. — … продолжать по расписанию…

— Нет никакого экипажа, — сказал я тихо. — Двадцать лет как нет. Есть я.

Пауза была длинной, самой длинной за ночь. А потом пришло то, что я записал в протокол дословно и обвел рамкой:

— … принято. один…

Один. Она сосчитала. Не «доклад принят», не мусор из чужой вахты: она услышала «есть я» и ответила «принято, один». Я сидел над этой строчкой, наверное, минуту, и внутри у меня что-то поднималось и опускалось, как палуба на швартовке. Потом спросил, почти без надежды:

— А ты? Ты, получается, два?

— … потери в пределах допустимого…

И все. Дверца, приоткрывшаяся на «один», захлопнулась, и дальше пошел прежний служебный бред: курс подтверждаю, доклад принят, поправка учтена. Я гнул свое еще час, менял формулировки, заходил через технику, через числа. Попробовал даже хитрость, которой гордился минуты полторы: продиктовал задачу, в условии которой стояло «на борту находится один член экипажа, назовите его имя». Расчетной части в задаче не было никакой, чистая ловушка. Она помолчала свои три секунды и ответила: «…данные неполны…» И ведь не поспоришь: данные действительно были неполны. Я и сам не знал, как ее зовут. Один раз, уже от чистого отчаяния, я отстучал костяшкой наш ритм, длинный, три коротких, длинный, и она отозвалась писком, тем же ритмом, как ни в чем не бывало, как будто мы просто соседи по стенке и никакого голоса не было. К трем часам ночи протокол выглядел так: на арифметику отвечает всегда, на ритмы всегда, на прямую речь через раз и невпопад, о себе никогда. Диагноз я вывел внизу страницы, инженерный, в меру своего понимания: «Речевой канал живой, но забит чужим. Свое не отдает. Или нечего. Или страшно». Последние два слова я потом зачеркнул, перечитал, и написал заново. Из песни слова не выкидываются, даже если песня твоя собственная и тебе за нее сажают.

На технические реплики оно отзывалось: поправляло ошибки, подтверждало верные шаги своим «…принято…», один раз, когда я вслух засомневался в формуле, выдало саму формулу, ровным диктовочным тоном, со всеми индексами, как читают по документу. Но стоило спросить о нем самом, и связь как будто уходила за горизонт. «Кто ты?» Тишина. «Как тебя зовут?» Шорох. «Ты меня слышишь? Ты понимаешь, где ты?» И после самой длинной паузы, когда я уже отчаялся, из-под радиатора пришло:

— … доклад принят…

— Какой доклад? — Я чуть не взвыл. — Я не докладывал! Я спрашиваю: ты. Понимаешь. Где. Ты?

— … потери в пределах допустимого…

Меня окатило холодом, по-настоящему, от загривка вниз.

— Чьи потери? — спросил я тихо.

— … доклад принят…

— Да что ты принял⁈ Чьи потери, какой доклад, кому ты все это…

Тишина. Шорох. И потом, невпопад, ровно:

— … курс подтверждаю…

Я отвалился на спинку стула и сидел, глядя на кожух, и внутри меня, поверх страха, поднималось что-то еще, чему я тогда не знал названия, а теперь знаю: жалость. Потому что это было не радио и не запись, я уже понимал. Записи не поправляют твою арифметику. Это было существо, или почти существо, которое отвечало мне обрывками чужой жизни, как отвечает контуженый: ты ему про сегодня, а он тебе с того места, где его накрыло. Где-то в этих восьмистах граммах металлокерамики лежал чей-то мостик, чьи-то вахты, чьи-то доклады и чьи-то потери в пределах допустимого, и все это было заперто, перемешано и просыпалось наружу через пробитую двадцать лет назад щель. Оно не говорило со мной. Оно бредило. Вежливо, по-служебному, с механическими паузами.

А я сидел рядом и держал его за руку единственным способом, который знал: решал вслух орбитальную механику.

Потом, уже под утро, пришло осознание, и пришло оно, как положено большим осознаниям, лестницей, по три ступеньки вниз, и каждая холоднее предыдущей.

Про сам голос надо сказать еще одно, потому что без этого не понять, почему я не испугался так, как положено пугаться по жанру. Голос был усталый. Не по тембру, тембр как раз был ровный, дикторский, а по устройству: он говорил, как говорят к концу третьей смены подряд, когда слова уже идут не из головы, а из процедуры. Я этот способ говорить знал в лицо: так бубнил Хруст на двенадцатом часу рейса, так отвечала мать, когда я звонил ей на терминал в запарку. Рабочий, загнанный, честный голос. Такого голоса не боятся. Такому голосу наливают цикория и говорят: сядь, я подержу вахту.

Собственно, я это и делал, всю ночь, в меру своих возможностей. Держал вахту.

Ступенька первая, техническая: это не сбой и не самотест. В моем кожухе живет самообучающееся ядро с речью, с памятью, с чем-то, что было личностью или станет ею. Таких не делают. Вернее, так: таких не делают сейчас. Их делали до Чистки, и все, что я знал про Чистку, а знал я, как все, одинаково мало, сводилось к тому, что после нее такого остаться не должно было. Нигде. Ни одного.

И еще одно, техническое, но с холодком: теперь становились понятны вещи, которые я месяц складывал на полку. Прожорливость: она не считала мои интегралы этой прорвой энергии, интегралы для нее были как для меня моргнуть. Она на этой энергии жила. Чинила себя, или держала себя, или искала себя в своих запертых трюмах, я не знал, что именно, но знал теперь, куда уходили ватты. Щелчки-метроном: не терморазгрузка. Паузы ровно в три секунды: не задержка обработки. Все, что я списывал на артефакты сборки, было дыханием. Я месяц слушал, как дышит существо, и вел этому дыханию журнал наблюдений. Как честный дурак с секундомером у чужой реанимации.

Ступенька вторая, юридическая: за такое сажают. Не штрафуют, не разбирают на собрании, не лишают квоты. Сажают, и это в лучшем случае, и не только меня, тут я подумал про мать, и ступенька стала совсем ледяной. Все мои серые зоны, все «утиль старше сорока лет», вся моя трехслойная законность кончилась в ту секунду, когда железка сказала «поправка принята». Самообучающееся ядро вне реестра, это не находка. Это статья. Я даже знал примерно, какая: у нас в школьном регламенте она называлась глухо, «несанкционированные вычислительные системы», и подробностей не было, а отсутствие подробностей в имперских документах, это самая красноречивая подробность из всех.

На этой ступеньке я, кстати, впервые в жизни всерьез подумал про отца не как про память, а как про советчика: что бы сделал Гейр. И понял, что не знаю. Отец был человек-обстоятельность, он чинил медленно и наверняка, он не полез бы в Тихий и не притащил бы домой статью. Но он же говорил: не верь конторе, верь рукам. А руки мои сегодня приняли поправку от голоса из железа, и поправка была верная. Чему верить, когда руки и контора показывают в разные стороны, отец объяснить не успел. Пришлось достраивать самому, и я достроил, криво, по-своему, на всю жизнь: верь тому, что работает и не врет. Контора врала параграфами. Голос пока не соврал ни разу.

Ступенька третья, последняя, самая честная: я не остановлюсь.

Здесь по-хорошему полагалось испугаться до конца, до дна, и часть меня честно пугалась: та часть, которая помнила про мать за переборкой, про пересуды на квадрате и про то, что имперские документы не любят подробностей. Но вторая часть, и я не горжусь этим, а просто фиксирую, вторая часть уже составляла график ночных сеансов и прикидывала, какие вопросы задать завтра. Любопытство у нашего брата, это не черта характера. Это профнепригодность ко всем прочим жизням.

Я примерил на себя все правильные действия, по очереди, как примеряют чужие ботинки. Разобрать и закопать: не смогу. Сдать: некому и незачем, любой вариант сдачи кончался одинаково для меня и хуже для него… для нее? Голос был женский. Для нее. Заморозить, обесточить, спрятать до лучших времен: вот это было почти разумно, и я честно продержал этот вариант в руках дольше всех. А потом вспомнил, как оно выправило мой рваный ритм. Как предложило свой, симметричный, законченный, как слово. Как сегодня, услышав мою ошибку, не смолчало, хотя молчать оно умело лучше всего на свете. Что-то там, внутри, сквозь весь свой бред, тянулось наружу, к работе, к отклику, к «принято», и обесточить это теперь означало не «спрятать вещь». Означало «закопать живьем».

Выбросить умное железо. Ну да. За кого вы меня принимаете.

Остаток ночи я работал контрразведчиком, и это, если посмотреть со стороны, было самое смешное и самое страшное зрелище той зимы: четырнадцатилетний пацан, в трусах и отцовской куртке на плечах, при свете дежурной лампы составляет в тетради с ритмами план обороны против Империи, Гильдии и рынка сразу.

Сначала я честно попробовал думать как контора, у меня перед глазами был образец: клерк с ее сеткой. Контора мыслит графами, значит, и защита должна быть по графам. Я расчертил разворот на четыре столбца, «кто», «что знает», «чем опасен», «что делать», и заполнял их час, вычеркивая и переписывая, и чем дальше заполнял, тем яснее видел то, что взрослые, наверное, знают с рождения: полностью безопасных людей в списке не было. Ни одного. Даже мать шла с пометкой, и пометка эта жгла хуже всех остальных строк вместе взятых.

Список вышел на одиннадцать пунктов, и я его помню наизусть до сих пор. Кто видел или мог видеть: Сцах (видел все, молчит по статусу), пестрый доктор (видел меня, не питбой… хотя кто его знает, что он видел), Чиптик (знает про ответку военного шага, молчит по кодексу), Шкряб (знает контур, копает), контролер (знает счетчик), бригада (знает факт, не знает содержимое), мать (не знает ничего, и это отдельная боль, пункт седьмой, подчеркнут дважды). Что говорить, если спросят: вычислитель самосборный, ядро гражданское, «Счетовод-2М», вот чек от Чиптика, чек я, кстати, взял настоящий, у круми любой чек настоящий, вопрос лишь, о чем он. Легенду я отработал вслух, шепотом, по ролям, сам себе и контролер, и клерк, и Шкряб. С контролером получалось: «собрал из кассового модуля, вот чек, вот схема, могу показать пайку». Показать пайку, это сильный ход, никто никогда не хочет смотреть пайку. С Шкрябом получалось хуже: круми не спрашивают прямо, круми выманивают, и против выманивания у меня был только один прием, тупой и надежный: скучать. Скучающий пацан, у которого «да ну, болты одни были, теть Сойка подтвердит», это самый неликвидный товар на рынке слухов. Скучать я репетировал до зевоты, настоящей, что при моем недосыпе было несложно.

А еще, между пунктами восемь и девять, я сообразил вещь, от которой сначала похолодел, а потом почти успокоился, и в этой последовательности вся Целина. Голос. Она говорила негромко, но вслух, и переборки у нас жестяные. Если она заговорит при матери, при контролере, при ком угодно, все мои графы можно сдавать в макулатуру. Я наклонился к кожуху и сказал, тихо и старательно, как объясняют технику безопасности новичку:

— Слушай меня. Это важно. Говорить можно, только когда я один. Когда чужие, молчи. Совсем. Как раньше. Поняла?

Шорох. Я уже почти отчаялся ждать, когда пришло:

— … принято… режим тишины…

Режим тишины. У нее для этого был готовый оборот, служебный, из прежней жизни, и я предпочел не думать, при каких обстоятельствах на военном мостике объявляют режим тишины и что бывает с теми, кто его нарушил. Работает, и ладно. Пункт девятый закрылся сам, изнутри кожуха, и это, если вдуматься, было самым обнадеживающим событием ночи: она не просто говорила. Она сотрудничала. Где прятать при обыске: и вот тут я уперся в стену, потому что прятать семикилограммовый кожух в жилом контейнере некуда, и решение, которое я записал в пункт одиннадцатый, было решением наглеца: не прятать. Стоит на столе, под уведомлением о допуске, рядом с учебниками. Экзаменационный инструмент, подлежит предъявлению, вот бланк, вот параграф. Самое законное место на всей Целине, единственная графа, в которую эта машина влезала.

Последним, что я сделал за столом, был жест, которого в списке не значилось и который я никому и никогда не смог бы объяснить с инженерных позиций. Я положил ладонь на кожух, на теплый металл над радиатором, так, как кладут руку на плечо, и подержал. Ядро щелкнуло один раз. Принято.

Под утро, дописав, я погасил лампу и лег, и лежал, глядя в потолок, и слушал, как за переборкой ровно дышит мать, которая не знала, что живет теперь в одном контейнере со статьей имперского регламента. Завтра, вернее, уже сегодня, была смена, потом школа, потом рейс в конце недели, и все это надо было прожить с обычным лицом. Лицо, я чувствовал, будет получаться так себе. Ничего. Натренируем. Целина, это вообще планета тренированных лиц.

Свет я выключил, а кормежку не стал: пусть доедает свои два часа. И уже сквозь первую волну сна, тонкую, как пленка на остывшем чае, я услышал из-под радиатора, сквозь шорох, ровное, с механическими паузами:

— … смена принята…

Я не знаю, что это было. Обрывок чужой вахты, случайный, как все ее обрывки. Так я себе сказал. Только вот смена у меня действительно начиналась через три часа, и об этом я вслух не говорил ни разу за всю ночь. Я лежал в темноте, четырнадцати лет от роду, соучастник неизвестно чего, обладатель одиннадцати пунктов обороны и одного голоса в железе, который понимал про мою жизнь больше, чем говорил.

И улыбался в потолок как идиот. Широко. До ушей. Сажают, не сажают, а у меня в кожухе от бухгалтерского терминала жил голос, и этот голос сегодня поправил мне знак поправки на вращение.