Мальчик из Ямы 1: Начало · Глава 12 · Слухачи

Глава 12 · Слухачи

Слухи на Целине, это не новости. Это погода. Они не распространяются, они стоят в воздухе, как пыль, и вопрос никогда не в том, узнают ли, а в том, каким слоем осядет.

Я вырос в этой пыли и знал ее законы наизусть. Слух у нас не проверяют, его взвешивают: годится ли в дело. Тетку Мару с восьмого ряда однажды «выдали замуж» слухом за неделю до того, как жених успел с ней познакомиться, и ничего, живут до сих пор, слух оказался качественный. Про токсичное озеро номер три каждый год пускали слух, что оно светится, и каждый год находились ходоки посмотреть, и озеро, к чести его, иногда светилось, у слухов с озером было деловое партнерство. А еще слух на Целине, это единственный товар, который дорожает от подделки: чем упорнее отпираешься, тем выше котировка. Поэтому опровергать у нас не принято. Принято ждать, пока осядет.

Мой слух оседать не собирался. Мой слух набирал вес.

Полтора месяца, что прошли с Тихого квадрата, снаружи выглядели образцово. Я ходил на смены, я сходил с Хрустом еще в два рейса, оба штатные, наличность моя доползла до тридцати пяти кредитов, которые теперь, по иронии тарифа, было не на что тратить: вычислитель у меня уже был, а больше я ничего не хотел. Хруст в рейсах молчал как обычно, то есть выразительно: один раз, на вахте, глядя, как я между замерами черкаю в тетрадке штрихи и точки, спросил: «Азбуку старую учишь?» Я сказал: «Ритмы двигателя записываю». Хруст кивнул и больше не спрашивал, и от этого кивка мне было неуютно два дня: старик знал все азбуки на свете.

А внутри этих образцовых полутора месяцев шла вторая жизнь, ночная, и вот она-то и сеяла ту пыль, которая теперь оседала на меня со всех сторон.

Смена в тот день шла рядовая: пришел борт с разделки, смешанного немного, в основном чистый конструкционный класс В, работа скучная и оттого разговорчивая. На скучной сортировке языки развязываются: руки заняты, голова свободна, и весь квадрат гудит беседами поверх лязга. Я стоял на подаче, читал маркировки, кричал классы и слушал этот гул вполуха, по привычке, как слушаю все.

Первый звоночек прозвучал на перекуре, и был он такой невинный, что я его чуть не проглотил. Щуплый, между двумя корками:

— А ты в Тихом, говорят, был?

— Кто говорит? — спросил я, и это была первая ошибка: правильный ответ был «ага, за твоим сахаром ходил», смешок, и тема умирает. А «кто говорит» означает «мне важно, кто говорит», и Щуплый, балабол балаболом, а разницу почуял.

— Да так. Говорят.

Второй заход случился через день и был уже не звоночком, а гирей. Контрактник из второй пары, взрослый мужик, с которым мы за полгода не сказали двадцати слов, подсел ко мне на весовой и спросил, глядя на конвейер:

— Что поднял-то? В Тихом.

— Болты, — сказал я чистую правду. — Три ведра. Нержавейка. Выбросил по дороге, тяжело.

— Болты, — повторил он без выражения. — Ну-ну.

Играть дурачка я умел, как мне казалось, прилично: смотри ясно, отвечай буквально, добавляй ненужную подробность. Ненужная подробность, это фирменный знак правды, вранье экономит слова. Но по глазам контрактника я видел, что спектакль мой идет со скрипом, и вечером устроил себе разбор: где потек. Ответ был обидный: везде. Я месяц жег свет по ночам, я таскался в Купол с сумкой, я спрашивал у Чиптика ответку военного шага, я, наконец, торчал в лавке Сцаха с десятью кило под ветошью, и каждый из этих фактов по отдельности не стоил ничего, а слоем они оседали в общую картинку. Пацан что-то поднял. Пацан не сдал. Скрыть на этой планете можно содержимое, но не факт. Факт у нас общественное достояние, как гул лифта.

Сойка высказалась в четверг, у жаровни, куда я пришел ради разведки, послушать, чем дышит сектор. Дышал он мной. Разговор при моем появлении не оборвался, у нас так грубо не работают, он плавно съехал на погоду, и это было выразительнее любого обрыва. Уходя, Сойка притормозила рядом со мной и сказала, глядя на угли:

— В «Житнице» новый гость сидит. Скупщик, из мелких, Шкряб зовут. Второй вечер бригаде наливает и слушает. — Она поправила платок. — Этот покупает уши. Дешево. Наши, к счастью, дороже стоят: они у нас заняты. Но уши, Роджер, есть не только у наших.

— Теть Сойка, я…

— А мне не докладывай. — Она уже шла прочь. — Я в чужие ямы не заглядываю. Примета плохая.

Про жучка я узнал в пятницу, от соседа-сварщика, и вот тут стало по-настоящему зябко.

Сварщик поймал меня у умывальни, отвел к своему тамбуру и пересказал визит в лицах, у него это выходило художественно, с интонациями за обе стороны.

— Приходит. Вежливый, аж скрипит. Жетон показал, планшет показал, «плановая сверка приборов учета». Ну, сверяй. Сверил за четыре минуты, все у меня сходится, я варю по наряду, у меня каждый киловатт в путевке. И вот тут, малой, начинается кино. Он планшет не закрывает. Стоит и спрашивает: а что, сосед, нагрузка в ряду большая? А кто у вас тут по ночам работает? А у кого, не припомните, свет до утра горит? Счетчик-то, говорит, общий фидер грузит, нам для баланса важно.

— А ты?

— А я ему: у всех горит, конец квартала, народ хвосты добирает. — Сварщик прищурился. — Только ты, Форк, вот что пойми. Я в конторе двадцать лет как в учете. «Для баланса» счетчики не сверяют по одному контейнеру, их снимают пачкой с фидера. Если человек ходит ногами и спрашивает про ночной свет, значит, ищет не баланс. Значит, ищет адрес. — Он помолчал. — У тебя, я ночью видел, окошко-то светится. Учишься, поди?

— Учусь, — сказал я.

— Учись, — согласился сварщик. — Только занавесочку повесь, что ли. Для успеваемости.

Занавеска у нас, между прочим, была. Я ее в тот же вечер задернул, впервые за год, и почувствовал себя при этом не защищеннее, а наоборот: контейнер с задернутой занавеской из ряда выглядит как контейнер, которому есть что задергивать.

Меня касалось. Я в ту же ночь сел и посчитал себя глазами конторы, на бумажке, как учила мать считать чужие ошибки. Картина выходила загляденье: счетчик Форков последний месяц ел, как сварочный пост, скачками, по ночам. Потом, с появлением буфера, скачки исчезли, но среднее осталось взрослым. Для контролера с планшетом такой профиль читался однозначно: в контейнере работает оборудование, которого там по описи нет. Не надо ходить в Тихий за уликами. Улики контора получает почтой, раз в месяц, в киловатт-часах, и я сам их туда отправлял, аккуратный дурак с паяльником.

Сделать с этим было уже ничего нельзя, цифры ушли. Можно было только не добавлять новых, и я перевел хозяйство на ночной паек: ядро получало полную мощность два часа в сутки, на подготовку, остальное время сидело на голодном минимуме, на одном буфере, благо батарея Ведра тянула. Оно, кстати, отнеслось с пониманием. Я говорю «с пониманием», потому что в первый же вечер экономии оно пискнуло свой ритм не в десять, как привыкло, а ровно в полночь, когда включалась кормежка. Откуда оно узнало время, я предпочел не выяснять. Полка с объяснениями у меня была на реставрации.

В «Житницу» я попал в субботу, законным порядком: Крюк послал меня отнести пакет ведомостей десятнику третьей бригады, а десятник третьей бригады по субботам заседал известно где. Внутрь мне было нельзя, четырнадцать лет, у нас с этим строго, и слава параграфу: я остался у порога, в тамбуре, где пахло дымом, элем и мокрым брезентом, и через приоткрытую внутреннюю дверь мне было видно и слышно все, что положено не видеть и не слышать посыльному.

«Житница» изнутри, если смотреть через дверную щель глазами четырнадцатилетнего посыльного, выглядела как машинное отделение планеты. Длинный низкий зал, потолок в разводах от табака и пара, стойка из корабельной переборки со следами газовой резки по краю, и над стойкой, на кронштейне, обломок лопасти с надписью «НОВАЯ ЖИТНИЦА СЕКТОРА», честный кусок мертвого лозунга, из которого бар взял себе имя, как берут кличку в насмешку. Народу набилось со всех рядов: докеры, полевые, пара грундов у дальней стены, сидевших так неподвижно, что их можно было сдавать в аренду как мебель. Гул стоял ровный, рабочий. В «Житнице» не гуляли, в «Житнице» заседали: здесь нанимали, мирили, женили, поминали и торговали всем, что не влезало в графы конторы. Парламент и театр в одном зале, и выпивка, это был не товар, а кворум.

«Житница» гудела по-субботнему. А за длинным столом у стойки шел спектакль, ради которого я, собственно, и тянул с передачей пакета лишних десять минут.

Шкряб оказался круми, и это само по себе было новостью со звездочкой: круми-одиночка, работающий не при лавке и не при клане, а по чужим барам. Я к тому времени достаточно знал их кодекс, чтобы понять, что вижу: изгоя или почти изгоя. Свои такой промысел не уважают, торговля слухами у круми считается ремеслом без ладоней, сделку про сказанное не скрепишь, а что не скреплено, то не торговля, а воровство с рассрочкой. Позже Чиптик, когда я осторожно спросил, сплюнул все четыре раза подряд, рекорд на моей памяти, и сказал только: «Не называй при мне. Пыль без клана». Пыль без клана, как выяснилось, кусается больнее клановых: ей нечего терять из репутации.

Мелкий, старый, в жилете с карманами, из которых торчали расписки, и работал он по клановой науке, только вывернутой наизнанку: не товар покупал, а разговоры. Перед ним на столе стоял кувшин, из которого он подливал всем, кто подсаживался, и я с порога насчитал за его столом четверых наших, со смены, и у каждого язык уже ходил свободнее рук. Механика была простая и мерзкая своей простотой: Шкряб травил байку, врал в ней что-нибудь очевидное, и собеседник, поправляя, выкладывал правду. «Да не за краном это было, а у цистерны!» Скупка ушей, как сказала Сойка, шла по цене эля: кувшин на стол, восемь кредитов за вечер, я слышал, как он расплачивался. Восемь кредитов. Дешевле радиатора.

Про меня за столом сказали дважды. Первый раз просто: «пацан Форков, ну, слухач который». Второй раз с деталью, от которой у меня похолодела шея: «в Куполе его видали, к Сцаху ходил с сумкой». Шкряб на этой детали не шевельнулся, только подлил, и именно по этому «не шевельнулся» я понял: деталь легла в карман. К жилету, к распискам, к делу.

Я стоял и смотрел, как работают со слухом профессионально, и, что самое поганое, не мог не оценить чистоту техники. Шкряб ни разу ни о чем не спросил прямо. Он подливал, врал и поправлялся, соглашался и путал, и стол сам, наперебой, приносил ему факты, гордясь осведомленностью, у нас же каждый гордится, что знает больше соседа. Восемь кредитов за вечер, четыре доклада, ноль вопросов. Контролер с его планшетом рядом с этим был подмастерьем: тот хоть спрашивал.

А потом за тем же столом случилась Колыбель, и я запомнил ее на всю жизнь, сам тогда не зная зачем.

Седой пилот, из списанных, из тех, что вечно сидят в углу «Житницы» с одной кружкой на весь вечер, вдруг сказал в наступившей паузе, ни к кому:

— А за Поясом, парни, есть место, где звезды гаснут изнутри.

Стол заржал. Пилот не обиделся, у него было лицо человека, который свое отобижался лет тридцать назад.

— Смейтесь. Я туда ходил зеленым, на изыскателе. Приборы показывают: звезда стоит, светит, все путем. А глазами смотришь: нет ее. Дыра в небе, и дыра эта смотрит. Штурман наш сказал: Колыбель Эфира, старое место, сюда нельзя. Развернулись, ушли. Штурмана потом списали по голове, а я вот сижу.

— Налей ему, — сказал кто-то, — а то у него сейчас изнутри погаснет.

Заржали снова, налили, и стол, разогревшись на Колыбели, выдал еще одну, из вечного репертуара: про корабль. Эту я слышал и раньше, обрывками, она ходила по Целине кругами, как Корова по квадратам: где-то там, не то на кладбище, не то за ним, стоит корабль, который стоит больше, чем все наши жизни вместе взятые. Целый. Ничей. Ждет. Версии расходились в деталях: одни говорили «лайнер с золотой обшивкой», другие «военный, с полным трюмом», третьи просто закатывали глаза и показывали руками. Сходились в одном: взять его нельзя. Почему нельзя, никто внятно не объяснял, и именно это, как я теперь понимаю, было в байке самым правдивым местом: у нас все знали, что бывает ценное, которое нельзя, это знание на Целине всасывалось с воздухом.

Разговор поехал дальше, про тарифы. Байка умерла, как положено байке, за столом ей никто не поверил, включая, по-моему, самого пилота. А я стоял в тамбуре со своим пакетом и почему-то думал про строчку на мертвом пульте. Не потому, что связь, какая связь. Просто у меня, видимо, завелась новая полка, для вещей, которые не объясняются и не забываются, и на этой полке Колыбель легла рядом с дребезгом контактов, и лежат они там, между прочим, до сих пор.

Пакет я передал, десятник расписался, посыльный свободен. На выходе из тамбура я в последний раз глянул на стол Шкряба и встретился с ним глазами. Он смотрел на меня поверх кувшина, не таясь, спокойно, как смотрят на строку в описи, которую осталось только оформить. Я кивнул, вежливый пацан, и вышел, и всю дорогу до развозки у меня чесалось между лопаток, там, куда смотрят.

Крюк нашел меня в понедельник, в ангаре, после развода. Вернее, не нашел, а оказался рядом: стоял, курил свою вонючую скрутку и смотрел в ведомость. Говорил он, не поворачивая головы и не вынимая скрутки, тихо, в планшет:

— Слушай сюда, Форк, повторять не буду. Если ты что-то поднял, сдай Сцаху и забудь. Ящер не обманет, цену даст честную, по своим меркам, и вопрос закроется: сданное Сцаху перестает быть интересным, такой у него статус. — Затяжка. — Если не сдал, дело твое, но тогда чтоб я не знал. Понял? Я не знал, Сойка не знала, Хруст не знал. — Еще затяжка, длинная. — И чтоб никто не знал. Совсем никто. Потому что по сектору ходит человек с планшетом, а в «Житнице» сидит тварь с кувшином, и оба они кормятся тем, что кто-то знает.

— Дядь Крюк…

— Все, — сказал Крюк ведомости. — Разговора не было. Иди работай, инвентарь.

Это не была угроза. Это была инструкция по выживанию, изложенная человеком, который выживал на этой планете дольше, чем я жил, и я ее принял, как принимают наряд: молча, к исполнению. И только по дороге к своему посту меня догнало главное, то, от чего инструкция не спасала: они все уже знали. Крюк, Сойка, Хруст, бригада, Шкряб, контролер с планшетом. Не знали что, но знали что-то, и мой секрет, который месяц назад помещался под койкой, в отцовском ящике, теперь не помещался уже и в контейнер. Он торчал наружу, как радиатор из кожуха, и грелся, и все, кто умел читать тепло, его читали.

Про ночную жизнь надо сказать отдельно, потому что она за эти недели устоялась в распорядок, и распорядок этот со стороны выглядел бы диагнозом.

В полночь включалась кормежка, ядро выходило на полную, и мы работали: я гонял варианты, оно считало. Где-то через час, всегда по-разному, но всегда, приходил первый ритм. Я отвечал костяшкой, не отрываясь от задачи, машинально, как отвечают «угу» на реплику из-за плеча. И где-то тогда же, я даже не заметил, когда это началось, я стал разговаривать с ним вслух. Не о чем-то, упаси тариф: по делу. «Так, тридцать вторая, тепловой баланс, погнали». «Не части, я не успеваю записывать». «Принято, следующая». Обычный вахтенный бубнеж, каким я разговаривал с Самоваром, с Утюгом, с Коровой, со всей техникой своей жизни. Разница была одна, и я старался о ней не думать: Самовар не отвечал. А это, отработав задачу, щелкало. Один раз, коротко. Я в тетради ритмов так и записал, в графе примечаний, рука сама вывела: «щелчок = принято». Написал, посмотрел на написанное, хмыкнул и оставил. Документация не обязана быть удобной. Она обязана быть точной.

Мать в один из таких вечеров, засидевшись со штопкой дольше обычного, послушала мой бубнеж из-за спины и спросила:

— Ты с кем разговариваешь?

— С машиной, мам. Как ты с составами.

— Я с составами не разговариваю, я их считаю. — Пауза, стежок. — Разговаривает у меня диспетчер Сим. У него состав однажды ответил, он потом три месяца по врачам ходил. — Стежок. — Досчитаешь до такого, скажи заранее, я хоть эль из дома уберу.

Я пообещал сказать заранее. Слово, кстати, сдержал, но сильно позже и совсем не так, как планировал.

Дома, вечером после «Житницы», я устроил себе полную ревизию, по всем графам.

Подготовка: в порядке. Пробный вариант, полный, по протоколу, с секундомером: тридцать семь из сорока, и время осталось на проверку. Машина тянула с запасом, я тянул с запасом, порог тридцать смотрел на нас снизу. Здесь, единственное место в моей жизни, все шло лучше плана.

Таймер: таймер на этой неделе материализовался. До того он жил у меня в голове и на пальцах, а во вторник пришел бумагой: контора доставила уведомление, серый бланк с гербом, «уведомление о допуске к экзаменационным испытаниям по имперской квоте». Фамилия, номер участника, дата, время: девять ноль-ноль, Центр Распределения «Звездный Путь», при себе иметь. Список «иметь» я перечитал раз десять, там, среди справок, стояла строчка, ради которой все затевалось: «вычислительное устройство личное (при наличии), подлежит предъявлению». Подлежит предъявлению. Предъявим.

Мать бланк прочитала дважды, проверила дату по своему графику, убедилась, что она в этот день после ночной, то есть сможет довезти меня до Купола лично, и приколола уведомление к стене над столом, гвоздиком, по центру, как вешают наряд на смену. Теперь таймер висел над учебниками и смотрел на меня казенным шрифтом. Я посчитал вслух, по календарю, дважды, как мать учила считать невозвратное. До квотного экзамена оставалось шестьдесят дней. Ровно два месяца. Я сказал это вслух, в пустой контейнер: «Шестьдесят». Цифра прозвучала и повисла, и ядро под радиатором, как будто услышав, щелкнуло свой одиночный, ровный щелчок. Совпадение. Наверное.

Риски: росли быстрее подготовки. Контролер ходил по ряду, Шкряб сидел в «Житнице», счетчик уже все рассказал, и Крюк сказал «чтоб никто не знал» с таким нажимом, что стало ясно: поздно.

Деньги: тридцать пять кредитов, не считая несгораемых. Смешная сумма против прежней цели и странная против новой, потому что новой цели у денег не было. Я поймал себя на том, что коплю по инерции, как дышу, и что где-то в глубине уже оформилась мысль, которую я пока не выпускал к свету: после экзамена, если сдам, понадобится все. На сборы, на дорогу, на жизнь до первого довольствия. А если не сдам, тем более понадобится все, потому что тогда останется только один способ отсюда выбраться, медленный, взрослый, на годы. Об этом способе я думать запретил. У меня и так была перегружена полка.

Вариант «сдать Сцаху», кстати, я тоже честно взвесил, по совету Крюка, раз уж совет дал человек, который зря не советует. Сдать ядро значило: вопрос закрывается, слухи оседают, контролер уходит, десять талонов, ну, теперь, может, двадцать, и жизнь возвращается в колею. Все разумно. Я взвешивал это разумное минуты полторы, а потом снизу, из-под радиатора, пискнуло: полночь, кормежка, первый ритм, длинный, три коротких, длинный. Его любимый. И я поймал себя на том, что уже отвечаю костяшкой, не додумав мысль про Сцаха до конца.

Вот тогда я, кажется, впервые понял, во что вляпался по-настоящему. Продают вещи. А у меня в кожухе жила уже не вещь, я это знал тем же местом, каким слышал сплавы, и с каждым ночным сеансом знал все тверже. Сдать Сцаху означало не «продать находку». Означало «отдать кого-то». Кого, я сформулировать не мог. Но перестукиваться с ним после этой мысли стал тише: не по громкости, по совести.

И последнее, что я сделал в тот вечер, уже перед сном, и о чем никому тогда не сказал. Я взял тетрадь ритмов, наш с ядром разговорник, полтора десятка разворотов штрихов и точек, и перепрятал. Из ящика с учебниками, где она жила среди законных вещей, в отцовский ящик, под инструмент, под ветошь, на самое дно, туда, где раньше лежал питбой. Зачем? Не знаю. Учебники у нас не обыскивали, отцовский ящик тем более, разницы никакой.

Просто так. На всякий случай. Если вам когда-нибудь понадобится точная дата, с которой человек начинает жить по законам осажденной крепости, ищите день, когда он впервые перепрятывает вещь, которую и так никто не видел.

У меня это была суббота. Шестьдесят дней до экзамена, серый бланк на гвоздике, тварь с кувшином в «Житнице», человек с планшетом в ряду и ритмы из-под радиатора ровно в полночь.

Крепость к осаде была готова. Оставалось выяснить, кто в ней, кроме меня, гарнизон.