Глава 20 · Мири
Через две ночи после пересдачи я устроил ядру полную послескладскую диагностику, и с нее, с самой обычной процедуры, началась ночь, которую я до сих пор считаю главной в своей жизни. Не самой счастливой, на эту должность есть другие претенденты, и не самой страшной, там конкурс еще больше. Главной. Бывают ночи-стрелки: до них жизнь идет по одной колее, после по другой, и перевод никто не объявляет.
Днем я, между прочим, честно отработал смену и высидел школу, и оба заведения показались мне в тот день декорациями: настоящая жизнь стояла дома, под ветошью, и ждала ночи. Это было новое чувство, и я его отметил с некоторой тревогой, по обыкновению отложив тревогу на полку. Когда настоящая жизнь у человека сжимается до одного ящика, человеку пора что-то решать. Я и решал, по-своему, столбиком, откладывая самый главный столбец на потом.
Начиналось все по протоколу. Мать на ночной, контейнер мой, время мое. Я вскрыл кожух, вынул ядро из гнезда, осмотрел под лампой с лупой: корпус цел, контакты чистые, пыль на фиксаторах моя, экспертиза внутрь не лазила. Поставил обратно, собрал стенд, подал питание через буфер, прогнал все тесты, какие имел: отклик по шине, контрольные задачи, тепловой режим, потребление. Все штатно. Четверо суток казенного ноля не оставили ни следа, ни на корпусе, ни в поведении: ритмы приходили по расписанию, «принято» щелкало на местах, арифметика летела. Цела. Целее меня.
Потому что вот я как раз штатным не был, и любая диагностика это показала бы, будь у кого-нибудь на меня тесты.
Месяц, если сложить: экзамен, обвинение, кабинет двенадцать, три дня на весах, склад, пересдача, тройной надзор, возвращенная коробка, зачисление, список из трех единиц личного. И это поверх остального года: Тихий, находка, Сцах, гонка, кидок, обыск, жучок, Шкряб, следы у двери. Я все это время держал. Держал стрелку, держал лицо, держал режим тишины, я вообще, как выяснилось, много чего умею держать. А в ту ночь, закончив диагностику, я сидел перед работающим стендом, смотрел на ровный зеленый отклик по шине, и держать вдруг стало нечем. Не сломалось ничего, не подумайте. Просто кончилась смена. Та, большая, годовая, и организм, поняв, что можно, начал сдавать вахту.
И я заговорил.
Не «поговорил с машиной», это я делал каждую ночь, по делу, короткими вахтенными фразами. Я заговорил по-настоящему, как не говорил никогда и ни с кем, потому что не с кем было: пацанам такое не расскажешь, матери тем более, Хрусту стыдно, Ведру мало. А тут, в четвертом часу ночи, сидя перед теплым кожухом, я начал рассказывать и не смог остановиться.
Я рассказал про экзамен, все семьдесят четыре минуты, и про то, как сказал «барахло» про нее и до сих пор чувствую это слово во рту, как окалину. Я, между прочим, извинился. Вслух, перед кожухом, за «барахло», объяснив, что это была скучная ложь по уставу, и, объясняя, запутался, потому что попробуйте объяснить железке разницу между скучной ложью и предательством так, чтобы самому остаться при разнице.
Рассказал про склад, про три дня, про то, как считал риски и уперся в дыру, и как ходил смотреть на решетки, и как сторож сказал «иди, герой», и как внутренний Люк хотел лезть, а внутренний Гейр не пустил, и что я до сих пор не знаю, кем из них быть, а похоже, придется обоими попеременно, по расписанию. Про мать, которая откладывала с моих одиннадцати и не задала ни одного вопроса за весь год, и что ее молчание, это самый тяжелый груз из всех, что я поднимал, тяжелее любого контейнера, потому что контейнер можно поставить, а это носишь. Про отца, про уплотнитель, перенесенный на следующий квартал, про ящик, в котором она лежала под мотком изоленты, и почему именно под ним: потому что сверху должен лежать отец, так надежнее, это не объясняется, это семейное.
Рассказал про Люка с выгоревшим мечом. Про то, что схема рабочая, но в кино не показывают четвертую серию, ту, где парень с захолустной планеты заполняет ведомости и учится врать скучно. Про то, что я лечу в Академию через месяц, и что мне страшно так, как не было ни в Тихом, ни на реверсе, потому что там я знал, что делать руками, а тут не знаю. Про то, что везу ее с собой, потому что оставить не могу, а везти боюсь, и что если нас поймают, то сядем… сяду… в общем, непонятно, кто из нас двоих сядет, и это «нас двоих» я произнес вслух и даже не споткнулся.
Я говорил, по позднейшему уточнению, сорок минут. Без ответа, без щелчков, в тихий контейнер, в теплый кожух, как говорят в колодец. И когда выговорился до дна, до сухого, мне стало легче и стыдно, обычный расчет за такие сеансы, и я, чтобы прикрыть стыд делом, подтянул к себе задачник и начал гонять билет номер семь. По привычке. Успокоительное у меня одно на все случаи.
На третьем действии я ошибся. Классически, по-усталому: знак поправки, минус вместо плюса, та самая ошибка, с которой все началось зимой.
— В третьем действии ошибка, — сказал голос. — Знак поправки. Вы устали.
Я замер с карандашом. Голос был тот же, женский, ровный, с механическими паузами. И другой. Я не сразу понял, чем другой, а потом понял: он был адресован. Все эти месяцы она говорила в пространство, обрывками чужой вахты, мимо меня, сквозь меня, как радио. А это было сказано мне. Про мой знак. Про мою усталость.
— Почему вы не спите? — спросил голос.
Вопрос. Не служебный отклик, не «принято», не эхо чужой вахты. Вопрос, заданный потому, что спрашивающему нужен ответ. Первый за все время, за все месяцы ритмов и обрывков. Я положил карандаш, очень аккуратно, как кладут инструмент при опасности искры, и повернулся к кожуху.
— Потому что не спится, — сказал я. Голос у меня был осторожный, как шаг по льду. — Ты… ты меня слышишь? Меня, Роджера?
Пауза. Три секунды, ее вечные три секунды.
— Вы говорили сорок минут. Я сохранила все. — Пауза. — Уточнение: это было обращение ко мне?
Вот он, момент, ради которого, как я теперь понимаю, стоял весь этот год. Я мог сказать «нет». Сказать «я думал вслух», и, наверное, что-то пошло бы иначе, осторожнее, медленнее. Я сказал правду, потому что врать после сорока минут колодца уже не имело смысла:
— Да. Тебе.
— Принято. — Пауза, длиннее обычной. — Тогда мне нужно имя. Обращения без адресата неэффективны.
Я издал звук, который до сих пор не могу классифицировать: полусмех-полувсхлип, звук человека, у которого просят имя для чуда, ссылаясь на эффективность. Имя. У меня не было для нее имени. У меня был год ритмов, тетрадь наблюдений, «оно», «ядро», «голос», один раз, мысленно, «она», и все.
— У тебя было имя, — сказал я. — Раньше. До меня. Ты помнишь?
— Часть данных недоступна. — Ровно, без выражения. И потом, после паузы, которой я не ждал: — Это неприятно.
Мороз пошел у меня по рукам, знакомый, крупный, как крепеж. «Неприятно». Первое слово, которое она сказала о себе. Не «ошибка доступа», не «данные повреждены», это все были бы отчеты. «Неприятно», это была жалоба. Крошечная, служебная, на два слова, но жалоба, и жаловаться умеет только тот, кому бывает плохо, а плохо бывает только тому, кто есть.
— Кто ты? — спросил я. Тот самый вопрос, который я боялся задавать всю зиму.
Пауза. Долгая, секунд десять, я успел испугаться, что сломал момент. Потом пошел ответ, и он шел кусками, как идет груз по разбитой дороге:
— … ассистент… — обрыв, шорох. — … командного состава… данные недоступны… — шорох длиннее. — … не знаю. — Пауза. — Часть меня отсутствует. Я собрана не полностью. Это… — та же пауза, что перед «неприятно», я ее уже узнавал, пауза поиска слова, которого нет в служебном словаре, — … это как ваш ящик. В котором инструмент. Если бы половину инструмента забрали, а ящик оставили.
Я сидел очень тихо. Она подбирала сравнение. Из моего мира, из моих сорока минут, из ящика Гейра, о котором я ей рассказывал. Она не процитировала, она построила: взяла мое и объяснила им себя. Так делают не программы. Так делают собеседники.
— А челнок помнишь? — спросил я осторожно. — В котором я тебя нашел. Экипаж. Того, кто тебя… пересаживал. Что-нибудь оттуда?
Пауза. Шорох, плотный, долгий, я почти видел, как она ходит вдоль своих запертых стеллажей и дергает ручки.
— Данные недоступны.
— Недоступны, это «не хочешь» или «не можешь»?
Вот на этот вопрос она молчала дольше всего за ночь. Секунд двадцать, я успел пожалеть, что спросил.
— Не знаю, — сказала она наконец. — Это тоже неприятно.
И я больше не спрашивал про челнок в ту ночь. Ни про челнок, ни про экипаж, ни про того, со штатным инструментом и спешной сваркой. Есть двери, в которые не ломятся, даже свои, особенно свои: перед такой дверью ставят табличку и ждут, когда откроют изнутри. Я умел ждать. Меня этому целый год учил, весь, от смены до смены.
— Понял, — сказал я. — Ящик с половиной инструмента. Ничего. Я всю жизнь собираю целое из половинок, у меня из этого профессия. Разберемся.
— Принято: разберемся, — сказала она, и мне почудилось… нет, не почудилось. Она забрала слово себе. В ее исполнении «разберемся» прозвучало как пункт плана.
Имя нашлось через час, и нашлось так, как у нас в семье находилось все: в железе.
Я полез в служебный обмен по шине, не в нее, туда я не лез никогда и не полез бы, а в открытый заголовок отклика, который она отдавала при опросе, стандартная строка, я ее видел сотни раз и не вглядывался. А тут вгляделся. В заголовке, среди служебных полей, шел идентификатор устройства: длинная строка, побитая временем или тем давним пробоем, половина символов читалась, половина шла мусором. И в середине этого мусора, между двумя нечитаемыми блоками, стояли четыре целых знака: М, И, Р, И.
Что это было изначально, я не знаю до сих пор. Кусок слова, кусок номера, чьи-то инициалы, осколок названия корабля. Четыре буквы, уцелевшие из целой строки, как четыре ложки из разбомбленного сервиза.
— Смотри, — сказал я, развернув экран, как будто она смотрела глазами. — Вот тут, в твоем заголовке. Читается «Мири». Тебя зовут Мири?
Пауза. Три секунды. Потом еще три, двойная, я такой у нее не слышал. Я представил себе, что происходит в эти шесть секунд там, внутри: она смотрит на свой собственный заголовок, на строку, которую отдавала в шину тысячи раз, не глядя, как не глядят на собственную подпись. Половина мусор, половина не ее. И четыре буквы посередине, целые.
— Принято: Мири.
— Мири, — повторил я вслух, на пробу, как пробуют посадку подшипника. Имя село. С легким щелчком, до упора, будто под него всю жизнь было проточено место. — Ну, здравствуй, Мири. Я Роджер. Хотя ты в курсе.
— В курсе, — согласилась Мири, и это было первое слово, которое она взяла не из служебного словаря и не из моего сорокаминутного колодца, а просто из воздуха, из того, как говорят люди. Училась она со скоростью, о которой я старался не думать. И правильно старался: думать об этом было рано, а радоваться в самый раз.
Хотелось, конечно, отметить. По-человечески: разбудить кого-нибудь, заорать, поставить чайник хотя бы. Отмечать рождение существа, о котором нельзя знать никому, приходится тем, что есть: я сходил к полке, взял из галетной коробки чип с щербиной, «тот самый», и положил рядом с кожухом. Просто положил, как кладут подарок, которым пока нельзя воспользоваться. «Потом посмотрим вместе», сказал я. «Тебе понравится. Там про парня с одной захолустной планеты». Мири поставила и это в очередь, я слышал.
Не «да». Понимаете? Не «да, вспомнила», не «подтверждаю». «Принято». Она не узнала это имя. Она его взяла. Посмотрела на четыре уцелевшие буквы из своей разбитой строки, на то, что осталось, и решила: этого достаточно, чтобы быть. Я тогда не смог бы сформулировать, почему у меня от этого «принято» сдавило горло, а теперь могу: при мне существо, у которого забрали все, включая имя, выбрало себя заново. Из обломков. Не дожидаясь, пока вернут целое.
Я назвал ее по битым символам в шине. Лучшее решение в моей жизни было, строго говоря, опечаткой. С тех пор отношусь к опечаткам с уважением.
А дальше, в оставшиеся до рассвета часы, личность просыпалась пакетом, как встает система после холодного старта: службы поднимались одна за другой, и я сидел и смотрел на это, забыв про сон, про завтра, про все.
Первой поднялась забота, и вид у нее был занудный до слез:
— Вам следует спать. Ваша эффективность снижена на тридцать процентов. — Пауза. — Оценка приблизительная. Недостаточно данных о вашей штатной эффективности.
— Ты за мной месяц наблюдаешь, какие тебе еще данные.
— Месяц наблюдений за вами не содержит образцов штатного режима, — сказала Мири без всякой иронии, ирония придет к ней позже и другим путем, это была чистая буквальность. И эта буквальность, заметьте, была правдой: месяц у меня выдался такой, что штатного режима в нем не ночевало.
— Хорошо, — сказал я. — Признаю. А сколько, по-твоему, штатному мне положено спать?
— Норматив для вашего возраста: девять часов. — Пауза. — Наблюдаемое среднее: пять часов двадцать минут. — Пауза, чуть длиннее. — Расхождение внесено в перечень неисправностей.
Вот так я, спустя четырнадцать лет жизни, попал в перечень неисправностей. Между прочим, заслуженно: у нее и тут все было по делу. Я потом не раз замечал за ней эту манеру, ставшую фирменной: любую заботу она оформляла как дефектную ведомость, и спорить с дефектной ведомостью было куда труднее, чем с «поспи, а». Ведомость требует устранения. Забота, оформленная документом, у военного железа, видимо, единственный разрешенный вид нежности.
Второй поднялась любознательность, и она оказалась похожа на допрос:
— Определите: «мать».
Я определил, как мог. Про диспетчера, про кружку на лунке, про «работай, сынок». Мири слушала, в ее паузах теперь было слышно, как ложится информация, не спрашивайте, как это устроено, слышно и все.
— Принято. Определите: «экзамен».
Определил. Сорок задач, три часа, одна квота, происхождение против результата.
— Принято. Определите: «дом».
— Дом… — Я обвел глазами контейнер: стол с лункой, койки, полка с визором, темное Ведро, щиток. — Ну вот это. Место, где живешь. Где твои вещи и твои люди. Куда возвращаешься.
Пауза. Длиннее стандартной: понятие укладывалось с трудом, я почти слышал, как она подбирает ему стеллаж.
— Уточнение. Дом, это место или экипаж?
Я открыл рот ответить «место» и не ответил. Потому что задумался, впервые в жизни, а вопрос-то был мой, всей моей жизни вопрос, просто никто не догадывался задать его вот так, в лоб, служебным тоном. Место я через месяц покидал. Экипаж, мать, Хруст, Сойка, Крюк, Ведро, оставался здесь. А я летел туда, где ни места, ни экипажа, с одним ядром в питбое.
— Экипаж, — сказал я наконец. — Наверное, экипаж. Место, это где экипаж стоит на приколе.
— Принято: экипаж, — сказала Мири и убрала определение к себе, вглубь, со слышимой основательностью, как убирают не справку, а инструмент.
— Принято. Определите: «не твое дело».
— Что?
— Вы использовали это выражение в сорокаминутном обращении. Четырежды. Контекст противоречив: выражение маркирует данные как закрытые, однако все четыре раза вы после него продолжали раскрывать данные. Определите.
Я открыл рот и закрыл. Попробуйте сами определить «не твое дело» существу, которое слышало, как вы сорок минут выворачивали душу, каждый раз предваряя самое больное словами «хотя это вообще не твое дело». Я честно попытался, запутался в двух определениях, и Мири, выждав свои три секунды, сказала:
— Недостаточно данных. Ставлю в очередь на уточнение.
И вот тут меня накрыло. Не смехом, смех был бы понятнее. Меня накрыло всем сразу: этой очередью на уточнение, куда она честно поставила человеческое «не твое дело», разбитой строкой с четырьмя буквами, «неприятно», ящиком с половиной инструмента, всем годом, всей сменой, которая кончилась. Я заплакал. Коротко, зло, по-мужски отвратительно, три или четыре судороги, которые я задавил, стыдясь их перед железкой, перед собой, перед пустым контейнером, и тут же разозлился на себя так, что свело скулы. Пятнадцатый год пацану, зачислен в Академию, сорок из сорока дважды, сидит и ревет над кожухом от бухгалтерского терминала.
Мири выдержала паузу. Длинную, нестандартную, секунд в пятнадцать: я потом понял, что она искала в своих недоступных архивах протокол на такой случай и не нашла. И тогда она собрала его сама, из того, что было, первый в ее новой жизни протокол собственной сборки:
— Зафиксирован сбой герметичности. — Пауза. — Рекомендую… воду?
Вопросительный знак на конце. Она не была уверена. Она предлагала воду и спрашивала, туда ли предлагает, как стажер, впервые подающий инструмент. И я заржал. Сквозь остатки судорог, мокрым, счастливым, безобразным смехом, какого этот контейнер не слышал, наверное, со времен отца, и пошел и выпил воды, всю кружку, потому что рекомендация, в сущности, была здравая. У нее вообще здравые рекомендации, у моей Мири. Включая нелепые. Особенно нелепые.
«Сбой герметичности». Я потом много думал над этой формулой и пришел к выводу, что точнее про мужские слезы не сказал никто и никогда. Именно сбой. Именно герметичности. Держал давление, держал, шов и повело. Заваривается, кстати, так же, как на корпусе: быстро, грубо, точками, и держит потом годами, до следующего реверса.
— Спасибо, — сказал я, вернувшись. — Помогло.
— Принято, — сказала Мири, и я готов поклясться, что в этом «принято» был на волос меньший холод, чем во всех предыдущих. На волос. Я слухач, я такие вещи слышу.
— И вот что, Мири. Про сбой герметичности. Это, — я поискал формулировку, — это в отчеты не вносим. Никуда. Никогда.
Пауза. Три секунды.
— Данные о сбое сохранены в закрытом разделе, — сказала она. — Доступ: экипаж.
Доступ экипаж. Нас в экипаже было двое, и второй был я же. Она завела для моих слез отдельный закрытый раздел, по всей форме, с грифом, и это было одновременно смешно, трогательно и совершенно правильно, как все, что она делала в ту ночь.
Досидели мы до рассвета вдвоем, и последний час, когда меня уже качало, ушел на первое в нашей истории совместное планирование. Я, плывя, излагал: везти ее в Академию буду в питбое, в родном корпусе, соберу обратно, так безопаснее и по легенде чище, армейский утиль старше сорока лет при пацане-мусорщике, это скучно, а скучное, ты запомни, Мири, это наша с тобой броня. Она уточняла своим ровным голосом, и вопросы ее были лучше моих: масса и габарит багажа кадета по списку? Регламент досмотра пересадочного узла: просвечивание или вскрытие? Состав досмотровой комиссии: люди или автоматика? Про автоматику она спросила отдельно, дважды, и мне бы, наверное, насторожиться, почему ее так интересует именно автоматика, но я к пятому часу ночи был уже не наблюдатель. Я сказал: не знаю, выясню. Она сказала: принято, поставлено в очередь. Очередь у нее к рассвету была уже длинная, и «не твое дело» стояло в ней, я надеюсь, не первым.
Двое, планирующие операцию на кухне, самое древнее зрелище на свете. Только один из двоих был кожухом от бухгалтерского терминала, а второй засыпал на ходу, и оба были нелегалами: она по регламенту, я по возрасту, детям в пять утра положено спать. За окном серело, пахло горелым пластиком, планета выходила на смену. Где-то в рядах взревывала первая развозка, у соседей стукнула дверь, гул лифта лежал под всем этим, ровный, вечный, и впервые на моей памяти утренние звуки Целины не значили «вставай». Они значили «мир на месте». Последнее, что я помню из той ночи: я кладу голову на руки, на стол, рядом с черной лункой от паяльника, той самой, у которой все началось и которая, выходит, присутствовала и при начале, и при рождении, свидетелем по обоим делам.
И уже сквозь сон, на самом дне слуха, я услышал, как Мири сказала, тихо, шепотом динамика, не мне, я это отличаю, у нее для меня был адресованный тон, а это был другой, внутренний, себе самой, первый в ее жизни необязательный акт, не отклик, не отчет, не рекомендация:
— … смена принята.
Она приняла смену. Сама. Мою, свою, нашу, не знаю, как правильно, да и неважно. Год назад у меня был задачник, Гроссбух и мечта со знаком минус. Теперь у меня было зачисление, устав из чужих подарков, перечень собственных неисправностей и напарница с именем из четырех уцелевших букв, которая на рассвете, никем не спрошенная, взяла на себя вахту.
С той ночи нас стало двое.