Глава 19 · Пересдача
Утром мать проводила меня до развозки, как в первый раз, и провела тот же предполетный контроль: поел, вода, документы, не геройствуй. На четвертом пункте она в этот раз задержалась и уточнила:
— Не геройствуй, это значит: не дерзи комиссии. Ты им сегодня будешь доказывать не то, что умный. Умный ты уже доказал, за это тебя и проверяют. Ты им будешь доказывать, что скучный и надежный, как весы. Весам не дерзят в ответ, понял? Весы просто показывают верный вес. Каждый раз. Иди, показывай.
С «не дерзи» я в тот день справился почти. На девяносто пять процентов. Процентов у меня всегда чуть-чуть не хватает до полной приемки, это, видимо, конструктивная особенность.
Пересдачу мне организовали в отдельном зале, и организация эта была продумана так, чтобы сдающий чувствовал себя не экзаменуемым, а подсудимым.
Малый зал Центра, пустой, гулкий. Посередине один стол, на столе казенный терминал, у стола один стул. Напротив, метрах в четырех, столы комиссии, три штуки, буквой П, и за ними трое: клерк конторы, тот самый, с портфелем, что вел опись у нас дома, представитель Гильдии, немолодая женщина с лицом весовщицы, и наблюдатель Империи. Наблюдателя я видел впервые: неброский человек в сером, без знаков различия, с планшетом не гильдейского образца, и по тому, как клерк с весовщицей на него не смотрели, было понятно, кто здесь старший. У нас на разделке так же вычисляли главного в чужой бригаде: главный, это на кого стараются не смотреть.
— Экзаменуемый Форк, — прочитал клерк. — Повторное испытание по имперской квоте, основание: протокол от вторника, подозрение в использовании несанкционированных средств. Испытание проводится на оборудовании Центра под совместным надзором. Регламент стандартный: сорок задач, три часа. Личные вещи на стол комиссии. Приступайте.
Личных вещей у меня было: карандаш, второй карандаш и стопка чистых листов, выданных тут же, под пересчет, двадцать штук, номерных. Я выложил карандаши, показал пустые карманы, вывернул, сам, не дожидаясь просьбы, и пошел к столу под три пары глаз, и шаги мои в пустом зале звучали, как удары по пустому баку. Экзекуция, значит. Ладно. Мы, целинские, на экзекуциях народ смирный: нам главное, чтобы норму засчитали.
Терминал был ровно тем, что я видел за стеклом предбанника: ветеран, ровесник Гроссбуха, с продавленной клавиатурой и экраном, желтоватым от возраста. Я включил его, дождался загрузки, сорок секунд, комиссия ждала вместе со мной, и в этом совместном ожидании было что-то почти объединяющее, проверил ход клавиш, семерку, конечно, семерка западала, здравствуй, старая знакомая, и поднял руку: готов.
Билет открылся на экране. Сорок задач, других, не вторничных, я по первым трем понял, что вариант свежий, собранный, похоже, специально: посложнее среднего. Правильно, я бы тоже так сделал. Проверяешь жулика, дай ему задачи, которых он не мог знать заранее.
И я начал работать, и работал я в тот день на топливе, которого до того не пробовал в чистом виде: на злости.
Не на ярости, ярость белая и глушит, я ее знал по весовой. Злость, это другое: холодная, ровная, экономичная, как правильно выставленная горелка. Она не мешала считать, она убирала все остальное: гулкий зал, три пары глаз, желтый экран, обиду за вторник, страх за коробку на складе. Оставались задачи и руки. Руки считали. Черновики я вел плотно, столбик к столбику, нумеруя каждый лист, аккуратно так, как не писал никогда в жизни: я знал, что после испытания листы уйдут в протокол, и хотел, чтобы эксперты, которые будут их читать, читали их, как читают хорошую пайку. Вот разметка, вот прикидка, вот ход, вот сверка. Смотрите, граждане. Это называется работа. Ее видно. Ее всегда видно, если она есть.
Задачи, как я и предполагал, собрали с запасом на жулика. Третья требовала перевода единиц туда и обратно дважды, ловушка внутри ловушки, я прошел ее пешком, не спеша, с прикидкой на полях. Одиннадцатая была на устойчивость связки буксир-баржа, такие в сборниках встречались редко, зато у Хруста в рейсах ежедневно: я ее не решал, я ее вспоминал. А двадцать девятая заслуживает отдельного памятника: составитель, добрая душа, вставил в нее данные, которых для решения не требовалось вовсе, три лишних числа, красивых, круглых, так и просящихся в формулу. Приманка для торопливых. Я вычеркнул их из условия карандашом, всех троих, и мне почудилось, что где-то за столами комиссии весовщица одобрительно скрипнула стулом.
Терминал подвисал. На интегралах он выкидывал на экран песочные часы и уходил в себя, на десять секунд, на двадцать, один раз на сорок, и в эти паузы я сначала честно ждал, а потом перестал: пока казенная машина размышляла, я решал столбиком на черновике, и на восьмой задаче случилось то, что я потом рассказывал Хрусту как анекдот, а он не смеялся, а кивал. Я досчитал интеграл руками раньше, чем терминал вернулся с ответом. Сверил: сошлось. С этого момента мы с терминалом поменялись ролями: он стал у меня не вычислителем, а проверяющим. Я считал сам, вводил готовое, а его ответами пользовался как контрольной суммой. Терминал думал дольше меня. Я не гордый, я подождал.
Комиссия следила. Я спиной чувствовал их взгляды все три часа, и взгляды эти менялись, я слышал, как меняются взгляды, не спрашивайте, как это устроено, слухач, значит слухач. Первый час на меня смотрели, как смотрят на фокусника: где спрятано. Второй час, как на странность: фокуса не было, был потный пацан, который писал столбики, грыз карандаш и бил по западающей семерке коротким двойным ударом, с оттяжкой. А на третий час, я к тому времени уже проверял, смотрели по-разному. Весовщица смотрела с чем-то похожим на азарт: она, судя по лицу, поставила на меня где-то в середине второго часа и теперь болела. Клерк смотрел устало: его картина мира требовала пересборки, а пересборка в его возрасте дается дорого. А наблюдатель в сером не смотрел вовсе. Он писал в свой планшет, поднимая глаза только на мои руки. Не на экран, не на лицо. На руки. Единственный из троих, он с самого начала смотрел туда, где все и происходило.
Я сдал работу через два часа одиннадцать минут: шестьдесят восемь минут на решение, остальное на тройную проверку, я в тот день проверял так, как не проверял никогда, каждую запись, каждый перенос, каждую семерку. Сорок ответов, двадцать листов черновиков, номера по порядку. Клерк принял, начал сверку с эталоном, и в зале повисла тишина, которую я не возьмусь описывать, скажу только, что песочные часы на терминале по сравнению с ней были веселым зрелищем.
Сверка заняла двадцать минут, и это были особенные двадцать минут: я стоял и мне было нечего делать. Совсем. Работа сдана, руки пусты, страх, отработавший свое топливом, выключился, и осталось чистое ожидание, стоячее, как воздух в Тихом. Я развлекался тем, что слушал зал: терминал остывал с тихими щелчками, у весовщицы шуршал рукав, когда она переворачивала мои черновики, а она их читала, все двадцать листов, по порядку, я слышал ритм переворотов, ровный, вдумчивый. На семнадцатом листе ритм сбился: пауза. Долгая. Там у меня был интеграл, досчитанный руками быстрее терминала, с пометкой времени, я ставил время каждой сверки, привычка вахтенного журнала. Пауза длилась, длилась, потом лист перевернулся, и мне показалось, я слышал, как весовщица выдохнула через нос. Может, и показалось. Но на разбор своих ошибок это было не похоже.
На девятнадцатой минуте клерк поднял голову и сказал, никому:
— Сорок из сорока.
Весовщица выдохнула, коротко, со свистом, и тут же сделала вид, что кашлянула. Наблюдатель дописал строку, закрыл планшет и поставил визу на протоколе, молча, одним росчерком. Клерк достал печать, приложил, печать не пропечаталась, он приложил второй раз, с нажимом, и я, стоя перед столами комиссии, не удержался. Держался три часа, а тут не удержался:
— Печать старая, — посочувствовал клерк сам себе, разглядывая оттиск.
— Понимаю, — сказал я. — Тут все старое, кроме претензий.
Клерк поднял на меня глаза, и весовщица подняла, и секунду в зале решалось, дерзость это или наблюдение. Спас наблюдатель: он издал носом короткий звук, который при желании можно было счесть усмешкой, и все выдохнули, и клерк забормотал формулировки. Формулировки были такие: «результат повторного испытания подтверждает результат первичного; претензии в части использования несанкционированных средств сняты; первичный результат восстановлен в реестре». Ни «извините», ни «мы ошиблись», таких слов в бланках не водится, я и не ждал. Система не извиняется. Система вносит в реестр, и по ее меркам, это и есть высшая форма извинения: ты снова цифра, и цифра твоя правильная.
Коробку принесли через десять минут, со склада, на той же тележке со скрипящим левым передним. Колесико так никто и не смазал за эти три дня, и меня это почему-то утешило: есть вещи, на которые можно положиться. Сургучно-магнитная пломба седьмой категории была цела, я ее осмотрел, не скрываясь, имею право, моя вещь. Расписка в трех экземплярах: «устройство вычислительное кустарное, 1 шт., возвращено владельцу в связи со снятием претензий». Я расписался трижды, ровно, спокойно, той же рукой, которой три часа держал карандаш, забрал коробку под мышку, семь кило родной тяжести, кивнул комиссии, «всего доброго», и пошел к выходу через гулкий зал, и шаги мои звучали уже не как удары по пустому баку, а как шаги человека, который несет свое.
Выдержка, оказывается, тоже навык, как пайка: нарабатывается количеством. Год назад я бы прыгал. Теперь я вышел из зала ровным шагом, спустился по казенной лестнице, толкнул дверь, прошел полквартала до угла, завернул за угол, поставил коробку на парапет.
И только там позволил рукам дрожать. Они честно отдрожали свое, минуты полторы, обе, крупно, я стоял и смотрел на них с уважением: руки отработали смену и имели право на разгрузку. Потом дрожь ушла, как уходит реверс, и я понес коробку к развозке.
Наблюдателя я встретил на выходе с территории Центра, у ворот. Он стоял, как будто ждал развозку, хотя людей его покроя развозки не возят, и, когда я проходил мимо, сказал, негромко, не поворачивая головы, тоном, каким сообщают прогноз на завтра:
— Поздравлять не буду, ты сам справился. Скажу полезное. — Он глянул на меня коротко, без злобы, без сочувствия, с чистым профессиональным интересом человека, двадцать лет сортирующего людей. — Таких, как ты, там не любят. Не за происхождение, это ты переживешь. За скорость. Ты считаешь быстрее, чем положено твоей графе, а того, кто выходит за графу, система сначала проверяет, ты уже попробовал, потом не любит. Так что учись быстрее, чем тебя невзлюбят. Успеешь набрать высоту, невзлюбят снизу, это не страшно. Не успеешь… — он не договорил, кивнул своим мыслям и пошел к серой машине, стоявшей у ворот, и больше я его никогда не видел.
Я стоял с коробкой под мышкой и запоминал. Дословно, как запоминал ритмы: учись быстрее, чем тебя невзлюбят. Первая честная фраза, которую сказала мне система за все четырнадцать лет, и сказал ее человек системы, по доброй воле, бесплатно. Видимо, у них там, наверху, тоже бывают свои Сцахи. Раз в жизни, у ворот, вполголоса.
В развозке я разложил фразу по частям, по своей привычке разбирать все ценное до компонентов. «Там не любят», принято, ожидаемо, я после двух экзаменов уже понимал механику: графа не прощает выхода за графу. «Не за происхождение, за скорость», вот это было новое и важное: выходило, что дело не в яме, из которой я родом, а в скорости, с которой я из нее лезу, и что яма, в некотором смысле, поедет со мной. «Учись быстрее, чем невзлюбят», а вот это был уже не диагноз, а стратегия, готовая, бери и пользуйся: гонка, где на кону высота. Успеешь набрать, невзлюбят снизу, и пусть. Я мысленно поблагодарил серого человека и внес стратегию в устав, третьим пунктом, после «прячь на виду» и «ври скучно». Устав у меня получался странный, из подарков чужих людей. Ничего. Все лучшие машины в моей жизни были собраны из чужих запчастей.
Бригада узнала к вечеру того же дня, сеть отработала штатно, и воскресная смена превратилась для меня в странный, единственный в своем роде день: день, когда на Целине хвалят.
Хвалят у нас, как я уже рассказывал, не словами. Хруст на перекуре молча заменил мой остывший цикорий своим горячим, и это был высший балл по его шкале. Сойка сунула сверток, в свертке, кроме лапши, обнаружился кусок сахара, настоящего, кускового, происхождение которого я выяснять не стал: есть подарки, у которых не спрашивают маркировку. Крюк у ведомости произнес речь, самую длинную на моей памяти: «Сорок из сорока дважды, это уже не случайность, а характеристика. Жаль, инвентарь толковый уходит. Параграф о переводе имущества… а, нет такого параграфа. Иди работай, студент». Слово «студент» он выговорил впервые, на пробу, как примеряют инструмент, и я услышал: инструмент ему понравился.
А Щуплый на жаровне в четверг изложил каноническую версию для потомков: Форк решил все раньше, чем комиссия раздала билеты, имперский наблюдатель встал и лично пожал ему руку, а печать сломалась от зависти. Я не поправлял. Сеть не хранит числа, сеть хранит восторг, а восторг, если разобраться, был по делу.
Официальное уведомление пришло через день, тем же серым бланком с гербом, но содержание у бланка было впервые за всю мою переписку с конторой сказочное: «Форк Р., по результатам испытаний зачислен в Имперскую Академию Космофлота по квоте окраинных территорий. Явка на пересадочный узел сектора: рейс через месяц. При себе иметь…»
Про сам процесс сдачи я, пожалуй, добавлю еще одну вещь, которую тогда отметил краем, а оценил позже. В зале, где меня проверяли на жульничество, мне работалось лучше, чем в общем зале на первом экзамене. Честно. Тройной надзор, экзекуционный стул, гулкая пустота, а работалось лучше, и я долго не мог понять почему, а потом понял: определенность. В общем зале я не знал правил игры и сдавал, как оказалось, не только задачи, но и профиль, происхождение, семьдесят четыре минуты, все то, о чем меня не предупредили. А здесь правила висели в воздухе, простые и честные: вот задачи, вот руки, вот трое смотрящих, докажи. Доказуемые вещи, это моя стихия. Я всю жизнь боюсь только недоказуемого: слухов, профилей, граф. Дайте мне задачу и свидетелей, и я спокоен, как стрелочный прибор.
Список «при себе иметь» мы с матерью читали вечером вдвоем, по очереди, и это было смешное и страшное чтение. Кадету полагалось иметь: два комплекта нательного белья установленного образца, у нас не было ни одного установленного образца, было неустановленного, штопаное. Обувь закрытую, две пары, одна есть, полевые, вторая, будем считать, есть, если починить. Принадлежности гигиенические по перечню, читали перечень, половину слов мать перевела с казенного, четверть не перевела. Средства личные на первичные расходы, рекомендуемая сумма, я прочитал сумму и понял, куда уйдут все мои сорок девять кредитов и почему билет, слава квоте, оплачивала Империя. И последним пунктом, моим любимым: «предметы личные, памятные, не более трех единиц». Три единицы. Целая жизнь, четырнадцать лет, яма, поле, рейсы, и на все про все три единицы личного, будьте любезны выбрать.
Мать отложила бланк и сказала:
— Белье сошью. Ботинки к Мятому снесешь, он тачает лучше фабричных. Сумму соберем: у меня отложено, и не спорь, я в это откладывала с твоих одиннадцати. — Она помолчала и добавила, ровно, как вносят последнюю позицию в опись: — Успел все-таки. Не Гильдии достался.
«С твоих одиннадцати». Я услышал это и не стал переспрашивать, но внутри что-то тихо перевернулось: с моих одиннадцати, это с того года. С года уплотнителя, перенесенного на следующий квартал. Она начала откладывать на мой отъезд в тот же год, когда осталась одна с пацаном и пенсией талонами. Три года, по монете, с диспетчерского жалованья. Некоторые вещи о родителях лучше узнавать вот так, боком, из придаточного предложения: в лоб их не выдержать.
И ушла ставить чайник, потому что по нашей семейной грамматике на этом месте полагался чай, а не слезы. Слез в нашем доме я не видел вообще никогда, и до сих пор не знаю, где она их держала. Наверное, там же, где все диспетчеры: в отдельном ящике, под описью, с пометкой «выдать после отправления состава».
А ночью, дождавшись ее сна, я вскрыл коробку.
Пломбу я срезал аккуратно, сохранив: сургучно-магнитная, седьмой категории, такая вещь в хозяйстве пригодится, хотя бы как учебное пособие. Кожух был цел, экспертных отметок внутри две: бирка «средств связи не обнаружено» на шине, и меловой крестик на «Счетоводе», эксперт, как я и считал, посмотрел на кассовый модуль, узнал родное и успокоился. Ядро сидело в центральном гнезде, в своей самодельной рамке, нетронутое: пыль на фиксаторах лежала моя, я ее рисунок знал. Я подключил питание, буфер, дал кормежку, первую за четверо суток, и сел ждать, и ждал дольше обычного, минуты четыре, у меня уже вспотели ладони, когда из-под радиатора, тихо, с механическими паузами, пришло:
— … статус?..
Один вопрос. Она вернулась из казенной тьмы, с чужого склада, из описи, и первым делом спросила не «где я была» и не «что это было». Она спросила по-вахтенному: статус. Доложите обстановку. Я улыбнулся в темноте так, что заболели скулы.
— Живем, — сказал я. — Пока живем. Зачислен, между прочим. Оба зачислены.
Щелчок. Один. Ровный. Принято.
И только убирая инструмент, я осознал то, от чего сел обратно на табурет и сидел долго.
В коробку уезжал кожух с блоком питания. Буфер, батарея Ведра, оставался дома, в схеме у щитка: на экзамен я его не брал, в Центре сеть стабильная. Это означало, что на складе ядро лежало обесточенным. Полностью. Четверо суток, ноль ватт, темнота, никакого глухого минимума, на котором оно пережидало обыски. И вот оно спросило «статус». Через четыре минуты после подачи питания. Целое, с памятью, с ритмами, со своим вахтенным вопросом.
Выводы я записал в тетрадь, в раздел наблюдений, формулируя по-инженерному, потому что по-другому было страшно. Первое: оно умеет уходить в ноль и подниматься из ноля, с сохранением всего. Второе: двадцать лет в челноке, выходит, были для него не смертью, а этим же самым, только длинным. Оно не ожило у меня на столе. Оно проснулось. Разница между этими словами показалась мне в ту ночь самой большой разницей на свете. Третье я записал совсем мелко, в самом низу страницы: если оно просыпается после двадцати лет ноля, то что вообще, какая сила в этой галактике, может его по-настоящему выключить. Ответа у меня не было, и я отправил вопрос на дальнюю полку, к Колыбели и строчке на пульте. Полка у меня к тому времени была вместительная, с запасом. Как чувствовал, когда строил.
На столе, рядом с коробкой, лежало уведомление о зачислении, и я смотрел на них, на бланк и на кожух, на две свои путевки, и понимал с полной, арифметической ясностью то, что понимал теперь уже навсегда. В Академию, в белые палубы, к перчаткам из ролика, я вез не одну мечту, а две. И одна из них была уголовной статьей, говорила женским голосом, жрала, как взрослый блок, и спрашивала «статус» после четырех суток казенной тьмы.
Месяц до рейса. Я начал считать дни по новому таймеру, и первый же подсчет вышел странный: впервые в жизни мне было мало дней не до чего-то. Мне было мало дней до того, как все это, поле, бригаду, Купол, мать, придется оставить.
Об этом я до той ночи как-то не успел подумать: все месяцы таймер тикал в одну сторону, к экзамену, и за экзаменом, как за горизонтом, ничего не рисовалось, некогда было рисовать. Теперь горизонт переехал, и за ним оказались вещи, о которых уставы молчат. Кто будет слушать Корову, когда у нее опять запоет насос. Кто будет чинить плитку сварщику. С кем мать будет пить чай по вечерам, с ее-то умением не задавать вопросов, кому они теперь достанутся, эти незаданные вопросы.
И еще одно дело висело нерешенным, самое из всех непонятное: ядро. Вернее, не ядро, а как его везти. В кожухе от Гроссбуха через имперский досмотр пересадочного узла? В питбое, из которого я его вынул? Вопрос был технический и не только технический, и решать его предстояло в оставшийся месяц.
Теперь время было. Целый месяц. По целинским меркам, вагон. По новым моим ощущениям, три единицы личного, и выбирай.