Глава 3 · Сгоревший блок
В воскресенье мать устроила мне генеральную репетицию, и подошла она к делу так, как подходила ко всему: по протоколу.
Стол был расчищен до голого пластика. Задачник убран, шпаргалки убраны, даже Ведро выставлено в тамбур, потому что «в Центре твоей табуретки не будет». На столе остались: Гроссбух, стопка чистых листов, два карандаша и сборник квотных вариантов за прошлые годы, который мать выпросила у школьного координатора под честное диспетчерское слово. Сама она села напротив с секундомером, настоящим, механическим, с терминала: у них там электронным время не доверяли со времен одного инцидента, о котором мать рассказывать отказывалась.
— Вариант седьмого года, — сказала она. — Сорок задач, три часа. В туалет можно один раз, по поднятой руке. Разговаривать нельзя. Время пошло.
И щелкнула секундомером так, что у меня внутри что-то само встало по стойке смирно.
Первые десять задач я шел с опережением: арифметика, маркировки, допуски, это я щелкал в уме, Гроссбух только подтверждал. На пятнадцатой начались интегралы, и мы с Гроссбухом перешли на наш обычный парный стиль: я пишу прикидку, старик думает, я грызу карандаш, старик выдает, сходится, едем дальше. К двадцать пятой я поймал ритм, тот самый, рабочий, когда задачи идут как листы по конвейеру, и даже начал думать, что зря мы все это затеяли с такой торжественностью.
Мать наблюдателя изображала со вкусом. Она не просто сидела с секундомером: она ходила. Медленно, по диагонали контейнера, четыре шага туда, четыре обратно, с руками за спиной, и подошвы у нее поскрипывали на каждом третьем шаге. Я на двадцатой минуте понял, что это она не от скуки, а по методике: в Центре наблюдатели ходят, и к скрипу надо привыкать сейчас, пока он бесплатный. Еще она один раз громко, с чувством, высморкалась, и один раз уронила карандаш. Я, к своей гордости, не дернулся. Ну почти.
На тридцать четвертой задаче у меня кончился первый карандаш, на тридцать седьмой заныла шея, а на тридцать девятой мать сказала:
— Десять минут.
Тридцать девятая была про тепловой баланс капсулы, и она считалась долго, четыре захода на Гроссбухе. Я дописывал сороковую, когда секундомер щелкнул второй раз, и этот щелчок я услышал уже всем позвоночником.
— Стоп. Карандаш на стол.
Проверяла она по листу ответов, молча, отмечая галочки с той же скоростью, с какой штопала: быстро, зло, ровно. Я сидел и делал вид, что мне не страшно. Получалось, думаю, процентов на тридцать.
— Тридцать два из сорока, — сказала она наконец. — Порог прошлого года был тридцать. Позапрошлого, двадцать девять.
— Прошел, — выдохнул я.
— Прошел. — Мать положила лист. — С запасом в две задачи. Знаешь, что такое запас в две задачи? Это один незнакомый тип задач в билете. Или одна запавшая клавиша. Или один сосед, который весь экзамен будет щелкать костяшками. Две задачи, Роджер, это не запас. Это заявка на чудо.
— Сороковую я решил, между прочим. Просто не успел записать…
— В ведомость идет написанное. — Она собрала листы в ровную стопку. — Не успел записать, значит, не решил. На терминале это называется «состав прошел, накладную забыли»: груза нет, и не спорь. Вывод?
Я посмотрел на Гроссбух. Гроссбух мигал курсором, невинный, как все старики.
— Вывод: тридцать секунд на корень, это роскошь, — сказал я. — Мне бы блок посвежее. Хоть на пять лет посвежее, там уже сопроцессор другой…
— Мечтать будешь после экзамена, — сказала мать, но без обычного нажима, и я заметил, что она сама смотрит на Гроссбух и что-то считает. Я даже знал что: цену. Все на этой планете, посмотрев на любую вещь, первым делом считают цену, это у нас вместо любования. — Пока что учи тепловой баланс. Тридцать девятая у тебя из четырех действий сделана двумя.
Вечером я, как честный человек, доучил тепловой баланс. Потом посмотрел свои двадцать минут фильма, дошел с парнем до заката с двумя лунами, проговорил за диктором про белые палубы, отправил Ведро на зарядку и лег. Засыпая, я слышал, как мать бормочет составы, а сеть в щитке гудит чуть выше обычного, и подумал еще, сонно и мимоходом, что надо бы завтра глянуть контакты на вводе.
Хлопнуло в третьем часу ночи.
Не грохнуло, не полыхнуло, именно хлопнуло: сухо, коротко, как лопается перекачанный мяч. Я сел на койке раньше, чем проснулся, это у целинских детей врожденное. В контейнере было темно, только у стола светился экран Гроссбуха, и светился он неправильно. Ровным, глубоким синим. Ни курсора, ни строк, ничего: чистый синий свет, как будто экрану выдали новый цвет и забыли выдать смысл.
А потом я почувствовал запах, и вот тут проснулся по-настоящему.
Паленая изоляция. Кто хоть раз нюхал, тот не перепутает: едкая, химическая вонь с горчинкой, от которой сразу дерет горло и хочется делать три дела одновременно. Я сделал все три: выдернул шнур из щитка, распахнул дверь тамбура и включил верхний свет.
Из вентиляционных щелей Гроссбуха поднимался дым. Немного, две тонкие струйки, но по мне лучше бы он валил клубами: клубы, это горит что-то снаружи, а тонкие струйки, это умерло что-то внутри. Экран еще секунд десять держал свой ровный синий, потом мигнул и погас. Насовсем.
— Нет-нет-нет, — сказал я и полез за отверткой. — Погоди, старик. Погоди.
Мать проснулась, конечно. Встала в дверях спального отсека, посмотрела на дым, на выдернутый шнур, на мое лицо. Спросила одно слово:
— Сеть?
— Скачок, — сказал я. — Ночью же нагрузка падает, напряжение подпрыгивает, а трансформатор старый, он не выравнивает… Мам, я его починю.
Мать посмотрела на струйки дыма еще секунду. Ничего не сказала. Ушла обратно, и я слышал, как она легла, и знал, что не спит.
Кожух я снял за две минуты, восемь винтов, они у меня были расхожены до пол-оборота. Внутренности Гроссбуха я знал наизусть, я в нем каждую плату держал в руках еще при покупке, когда он достался нам за четверть цены с гильдейской распродажи списанного, и вид этих внутренностей мне не понравился сразу, с первого взгляда и с первого запаха.
Блок питания. Дешевый, штампованный, я его всегда презирал и всегда собирался заменить, вот прямо в следующий свободный квартал. Первичная обмотка выгорела дочерна, залив лаком половину платы, а пробой ушел дальше, во вторичку, и оттуда, по шине питания, в самое сердце. Конденсаторы на процессорной плате стояли вспухшие, все четыре, крышечки куполом, как будто их надули изнутри. Плохой признак. Хуже некуда признак.
— Ведро, — сказал я. — Ко мне. Свети сюда.
Ведро приехало из тамбура, встало у стола и уперлось фарой в плату. Начался наш ночной консилиум.
Прозвонка первички: обрыв. Ожидаемо, покойся с миром, блок питания. Я отцепил его целиком, благо крепеж был человеческий, и полез в свой ящик за донором. Донор нашелся, зарядный блок от сварочного поста, я его подобрал на поле осенью: напряжение подходящее, мощности с запасом, размером, правда, с половину самого Гроссбуха, но красота, это последнее, о чем думаешь в третьем часу ночи.
— Подай крокодилы, — сказал я Ведру. Ведро съездило в угол и привезло мне ложку. Столовую. Я посмотрел на ложку, на Ведро, на его честную фару. Ведро гордо пискнуло: задание выполнено, хозяин доволен, все спят.
— Крокодилы, — повторил я, показывая пальцем. — Зажимы. Вон те. Ложку положи… ладно, дай сюда, будешь ассистентом по общим вопросам.
Донорский блок я подключил через зажимы, аккуратно, с амперметром в разрыве. Вторичные напряжения встали как по учебнику: пять ровно, двенадцать и одна десятая. Питание есть. Я подал его на материнскую плату в обход сгоревших цепей и стал смотреть.
Гроссбух молчал.
Ни гудка, ни увертюры, ни щелчка. Кристалл не стартовал. Я прозвонил шину: короткое замыкание на землю, прямо на входе процессорного модуля. Пробой прошел насквозь, через все защиты, которых в этом ценовом сегменте отродясь не ставили, и выжег то, что заменить на Целине нельзя. Дорожки я мог перекинуть проводом, конденсаторы у меня были, донорские, снятые, проверенные. Кристалл у меня был один. Вот этот, мертвый.
Я не сдался сразу, конечно. Я вытащил из-под койки свой главный прибор: осциллограф. Самодельный, из выпотрошенного медицинского монитора, с рукояткой развертки от швейной машинки, я его собирал всю прошлую зиму и гордился им больше, чем всеми починками вместе взятыми. Экранчик у него был зеленый, ладонь на ладонь, и по этому экранчику бежала правда. Приборы вообще не умеют врать, вранье начинается уровнем выше, у людей и у контор.
Правда выглядела так: на шине питания, после всех моих перекинутых дорожек, сидело мертвое короткое замыкание. Я отпаивал от шины потребителей по одному, память, порты, контроллер экрана, и звонил после каждого. Короткое сидело на месте. Когда на шине остался один процессорный модуль, все стало окончательно: пробой внутри кристалла. Ноль целых шесть сотых ома на землю, я даже записал эту цифру на листе, зачем-то аккуратно, как в ведомость. Ноль ноль шесть. Цена всей моей подготовки в омах.
До половины шестого я сделал все, что положено делать над такими покойниками: отмыл плату от гари, перекинул четыре дорожки, заменил конденсаторы, прогрел паяльником пайки по периметру кристалла, есть такой прием, иногда поднимает мертвых, если смерть была в трещине пайки, а не в самом кремнии. Не подняло. Смерть была в кремнии.
Была еще одна попытка, о которой я никому потом не рассказывал, потому что она была от отчаяния, а не от знания. У меня в ящике лежал школьный калькулятор, дохлый, с разбитым экраном, но с живым кристаллом, и я минут двадцать сидел над ним с лупой, прикидывая пересадку. Смешно, да. Кристаллы разных поколений, разная разводка, у калькуляторного сорок восемь ножек, у гроссбуховского двести двенадцать. Это как пересаживать человеку сердце от жука: вопрос не в хирургии, вопрос в том, что ты вообще перепутал разделы учебника. Я закрыл калькулятор и убрал лупу. Умение вовремя убрать лупу, между прочим, тоже часть профессии, только этому нигде не учат.
Ведро все это время светило и подавало, один раз опять привезло ложку, я ее уже молча положил на стол, у нас теперь была дежурная ложка консилиума.
В четыре утра мать встала на смену. Она вышла из спального отсека уже одетая, посмотрела на стол: плата, зажимы, донорский блок, ложка, я. По моему лицу все было понятно, я это знал, потому и не поворачивался.
Она не сказала ничего. Вообще ничего. Постояла в дверях тамбура, наверное, секунд пять, я слышал, что стоит, потом дверь стукнула, и шаги ушли к развозке.
Вот что я вам скажу про молчание. Крик, это переговоры: на крик можно ответить, крик можно переждать, после крика бывает чай. А молчание, это акт. Подписанный, проштампованный, подшитый в дело. Мать молчала, как контора: без вариантов обжалования.
К шести утра я признал то, что нормальный техник признал бы в три пятнадцать. Экран Гроссбуха больше никогда не покажет ни одной цифры. Блок умер как жил: тихо, дешево и не вовремя.
У развозки утром выяснилось, что ночь была урожайной не только у нас. Сосед из четырнадцатого контейнера, сварщик с доков, держал под мышкой плитку с оплавленным шнуром и ругался на трех языках, два из которых я знал. У тетки из девятого сгорел зарядник для фонарей. Еще у кого-то в конце ряда, говорили, полыхнул удлинитель, и там реально бегали с огнетушителем. Скачок ночью ударил по всему нашему ряду, сеть сектора тряхнуло как следует, и трансформатор, который чихал последние недели, чихнул наконец по-взрослому.
— В контору заявить бы, — сказала тетка из девятого без всякой надежды, просто для протокола.
— Заяви, — согласился сварщик. — Они тебе параграф покажут: внутренняя проводка абонента, ответственность абонента. У них на любой пожар параграф есть, кроме того, где они виноватые.
Я слушал и думал, что мой Гроссбух в этой сводке потерь даже не самый крупный: у сварщика плитка, считай, треть месяца. А потом подумал, что нет, вру, самый крупный. Плитку можно заменить плиткой. Мой блок менялся только на билет с этой планеты, а такие в лавке при Куполе не лежали.
На смену я труп понес с собой. Не весь, кожух и раму оставил дома, взял плату и блок питания, завернул в ветошь и сунул в сумку, сам не знаю зачем. Вернее, знаю: на поле был Хруст, а Хруст в мертвом железе понимал лучше всех живых, кого я знал. Должен же существовать прием, которого я не знаю. В четырнадцать лет всегда веришь, что у взрослых припрятан прием, которого ты не знаешь.
Хруст развернул ветошь на верстаке в ангаре, около Коровы, стоявшей на утренней проверке. Понюхал, все старики сначала нюхают. Повернул плату к свету, посмотрел на кристалл через свою лупу с треснутым ободком, поскреб ногтем лак у пробоя. Бригада понемногу подтягивалась к верстаку: на Целине чужая беда, это театр, кино и лекция в одном билете, тем более до развода по квадратам десять минут.
— Питальник в первичке лег, — сказал Хруст наконец. — И за собой утащил. Классика жанра. Дешевые питальники, они как трусливые конвоиры: сами гибнут и груз не спасают.
— Я перекинул дорожки, кондеры заменил, пайку прогрел…
— Все ты правильно сделал. — Хруст положил плату на ветошь, как кладут то, с чем закончили. — Грамотно реанимировал. Только труп есть труп, хоть ты его озолоти. Кристалл пробит.
— И что, совсем никак? — спросил я. Голос опять дал петуха на середине, но мне уже было все равно. — Ну есть же способы. Ты же поднимал сгоревший контроллер Коровы, я сам видел…
— Лечится, — кивнул Хруст. — Молитвой и заменой всего внутри. Контроллер я поднял, потому что у меня был второй такой же, со сгоревшей ходовой. Из двух трупов один живой, это арифметика. А у тебя труп один. Из одного трупа получается один труп, проверено веками.
Он вытер руки и добавил:
— Проще новый.
Вот тут и наступила та пауза. Особенная, целинская. Потому что все, кто стоял у верстака, слово «новый» услышали одинаково: не как решение, а как цену. Новый вычислительный блок, самый простой, без сопроцессора, в лавке при Куполе стоил двести шестьдесят кредитов. Кредитов, не талонов. А Гильдия платила талонами, и меняла контора десять талонов за кредит, а на руках, у скупщиков, брали и по двенадцать. Я видел, как шевелятся губы у половины бригады: все считали. На Целине арифметику знают все, ее тут преподает жизнь, бесплатно и с пересдачами.
Я тоже посчитал. Вслух, потому что молчать уже не мог:
— Двести шестьдесят кредитов, это две шестьсот талонами по конторскому курсу. Моя норма, сорок в день. Минус жилье, минус паек, минус энергия и фильтры, остается талонов двенадцать в день, если не есть по-человечески. Двенадцать в день… двести шестнадцать дней. — Я сглотнул. — А у меня сто пятнадцать. И из них еще штраф не отработан.
— Не сходится, — подтвердил Хруст без всякой жалости, спокойно, как приемка подтверждает вес. — И со сверхурочными не сходится, сверхурочные у Крюка по полтора тарифа, но их еще дать должны. И в долг не сходится: тебе четырнадцать, на тебя контракт вешать нельзя, а без контракта в долг дает только дурак или родня.
— Спасибо, утешил.
— Я не утешаю. — Хруст завернул плату в ветошь и подвинул сверток ко мне. — Я взвешиваю. Утешение, это когда врут про вес.
— А с поля? — Я кивнул на ворота ангара, за которыми лежали наши квадраты, тысячи тонн железа до горизонта. — Мы же разбираем корабли. В кораблях вычислители стоят. Я маркировки знаю, я найду блок не хуже…
— Найдешь, — согласился Хруст. — Только не возьмешь. Ты чем на разделке занимаешься, юноша? Ломом. Конструкционкой. А вся числодробилка, все блоки управления, память, навигация, это отдельная песня: их из корпусов выщелкивают еще на орбите, при первичной разделке, и вниз они идут отдельным контейнером. Серым таким, с пломбой Корпорации. Видал серые контейнеры на лифтовой площадке? Вот. Туда руку сунешь, и разговор с тобой будет уже не про штраф.
— Почему так?
— Потому что после Чистки так. — Хруст сказал это слово буднично, как говорят «после дождя», и я не стал переспрашивать: про Чистку у нас все знали одинаково мало и одинаково твердо знали, что расспрашивать не надо. — Вычислительное железо на учете. Не всякое, вон, твой Гроссбух никому не сдался, бухгалтерия она и есть бухгалтерия. А что посерьезнее, под опись. Империя любит знать, где у нее что думает.
Я стоял и переваривал. Выходило красиво, как все у Гильдии: лом можешь таскать хоть до старости, а то единственное, что тебе нужно, едет мимо тебя в сером контейнере под пломбой.
Была еще мысль, и я ее тоже посчитал, честно, до конца. Продать. У меня было что: двадцать шесть чипов, за них круми дал бы талонов сорок, он давно на них щурился. Визор, вещь рабочая, редкая, талонов сто, если найти ценителя, а ценителей на Целине полтора человека. Осциллограф мой, за него бы дали больше всего, может, две сотни: прибор есть прибор. Итого триста сорок талонов, тридцать четыре кредита. Против двухсот шестидесяти. Продать все, что я люблю, и закрыть восьмую часть цены. Даже отчаяние на Целине не сходилось с тарифом.
Про Ведро я не думал. Вот честно, эта мысль попробовала сунуться, и я ее выставил за дверь раньше, чем она разулась. Есть вещи, которые не продаются, и не спрашивайте почему, ответа у меня в четырнадцать лет не было. Сейчас есть: тот, кто продал своего первого робота, дальше продаст и все остальное, по списку, недорого.
Прозвучал сигнал развода, бригада потянулась к Корове, представление кончилось. Я стоял у верстака и держал в руке осколок: при вскрытии от края платы отломился кусок, текстолит с обрывками трех дорожек, я его машинально сунул в карман еще ночью и теперь вертел в пальцах. Острый, легкий, никчемный. Двести шестьдесят кредитов. Сто пятнадцать дней. Одна квота. Порог тридцать задач, а без вычислителя я не решу и двадцати пяти, я это знал точно, я себя мерил.
И вот что странно: реветь хотелось, а не ревелось. Внутри вместо соплей собиралось что-то другое, сухое и злое, и оно складывалось в слова, которые я тогда, у верстака, сформулировал для себя впервые в жизни. Потом я эти слова буду повторять еще лет двадцать, но родились они там, над ветошью с трупом.
Нужной детали никогда нет. Никогда. Это не невезение, невезение, это когда иногда. Это система. Значит, и относиться к ней надо как к системе: не ныть, а искать обход. Отец бы сказал: не верь конторе, верь рукам. Контора говорит «двести шестьдесят кредитов или свободен». Посмотрим, что скажут руки.
— Добуду, — сказал я осколку. Вслух, тихо. — Не куплю, так добуду. Иначе.
Осколок не возразил. Уже что-то.
Сойка догнала меня на полпути к Корове. Пошла рядом, глядя перед собой, и с полминуты молчала, у нее это было подготовкой к речи.
— Слыхала я твою арифметику, — сказала она наконец. — Считаешь ты складно, весь в отца. А только зря ты при всех цену вслух мерил. Тут уши длинные, а беда, она привлекает советчиков. Насоветуют.
— Каких советчиков, теть Сойка?
Она пожевала губами. Посмотрела на восток, туда, где за горизонтом гудел лифт, потом почему-то на север, где не было вообще ничего, только старые квадраты, на которые давно не ходили машины.
— Раньше в Тихом брали, — сказала она. — Пока не забоялись.
И все. Больше ни слова: подошла наша очередь грузиться, Крюк уже орал про параграфы, начиналась смена, обычная смена, сто пятнадцать дней до экзамена, минус вычислитель, минус двадцать талонов штрафа, плюс осколок платы в кармане.
В Тихом брали. Пока не забоялись.
Про Тихий квадрат я знал ровно столько, сколько положено знать пацану с полей: что он есть и что туда не ходят. Северный край старых полей, участки первой разметки, куда машины не гоняли уже лет двадцать: не выгодно, тариф на дальние квадраты не окупает солярку, так объясняла контора. Взрослые объясняли короче: не ходят, и ты не ходи. Без страшилок, без баек, что само по себе было страннее любых баек: про токсичные озера у нас травили истории каждую пятницу, а про Тихий молчали, как контора про свои коэффициенты.
Я поднялся на платформу и всю дорогу до квадрата смотрел на север. Там, за последними рабочими квадратами, за столбами старой разметки, лежала серая полоса до самого горизонта, и над ней, как над всей Целиной, гудел через подошвы лифт. Одинаково гудел. Ему было все равно, тихий квадрат, не тихий: физика на этой планете работала без коэффициентов, и это, пожалуй, было единственное, на что я к своим четырнадцати годам научился твердо рассчитывать.