19. Перекладные
От Гатчины до Николаевского вокзала ехали молча в наёмной пролётке. Пахло лошадиным потом и питерской сыростью. На колени Лидии Петровне Глаша наспех водрузила узел с провизией: краюху чёрного хлеба, кусок сала в тряпице, десяток крутых яиц и крынку молока. Этот простой узел был теперь их единственной гарантией против голода в пути. Юра смотрел, как за окном тонули в сумерках дачные участки, и думал: вся надежда, что у него осталась, — на эту женщина рядом, с её суровостью и её узлом с хлебом. От Лидиного дома до вокзала тянулась уже не дорога к Мари, а прыжок в неизвестность.
Николаевский вокзал в сумеречный час гудел приглушённо, по-ночному. Не было дневной толчеи, лишь спешащие к своим поездам тени, давящая усталость в воздухе и резкие, отрывистые свистки кондукторов. Запах был сложным: угольная гарь, дешёвый табак, мокрое сукно шинелей, и под всем этим всё тот же питерский дух сырости и камня. Лидия Петровна, бесстрастная и цепкая, повела их не к общей кассе, а к служебному выходу. Дежурный, бегло взглянув на литеры, добытые Сергеем, кивнул и пропустил к хвосту длинного, дымящегося состава.
— Московский, ночной. В жёсткий, места отбойные, в конце вагона. Шесть минут до отправления.
Жёсткий вагон Петроград–Москва поглотил их своим знакомым миром, причёсанным под казённый порядок. Та же вонь махорки, пота и остывающей еды, те же усталые, забитые жизнью лица. Их три верхние полки, размещённые вплотную к холодной торцевой стене. Юра забрался на свою, лёг на казённое одеяло и закрыл глаза. Сквозь нарастающий стук колёс он слышал вполголоса обмен репликами.
— Маршрут через Москву — единственный, где есть хоть какая-то предсказуемость, — доносился ровный, диагностический голос Володи. — Прямой путь на юг сейчас как лотерея. Эшелоны с хлебом, углём, воинские, беженцы. Пересадка в Москве даёт нам шанс разузнать на месте, что реально ходит до Воронежа и как проехать дальше. Там уже придётся соображать по обстоятельствам, договариваться с извозчиками. Деньги у нас есть.
— От Воронежа до Россоши свой поезд ходил, — поправила Лидия, развязывая узел с едой. — Но это было полгода назад. Что сейчас, одному Богу известно. Глаша отправит телеграмму моему человеку на станции в Россоши через старую связь, мол, я могу нагрянуть с людьми. Без уточнений, когда и как, есть вероятность, к нашему приезду получит. Он будет настороже, но ждать вечно не станет. Придётся искать его или другого возницу. Вся надежда на ваши деньги и на мой язык.
Юра лежал и чувствовал, как вагон, покачиваясь, увозит его в иную плоскость бытия. От Питера, где время текло в бумагах и застывшей пыли, к месту, где оно, казалось, замерло для одной-единственной души.
Ночь в пути была не сном, а забытьём, прерываемым толчками на стрелках и криками: «Следующая — Тверь!». Юра просыпался и в потолочной лужице тусклого ночника видел отражение своего лица, того самого «басурманина», которого она когда-то не любила с бородой. Теперь он был гладко выбрит, но глаза ввалились ещё глубже, стали темнее, острее. «Увидит и не узнает», — думалось ему с холодной ясностью. «Или узнает и испугается».
Москва встретила их предрассветной, неестественной тишиной под громадными сводами вокзала. Пахло железом, снежной сыростью и керосином. Шесть часов пересадки тянулись томительно. Лидия, достав из узелка хлеб и сало, молча кормила их, как в долгой дороге кормят не словами, а делом. Владимир ушёл узнавать про поезда и вернулся с известием: прямой состав до Воронежа будет только к вечеру, но через два часа к товарняку прицепят теплушку.
— Билетов как таковых нет, — пояснил он. — Платят кондуктору на месте. Ехать будем как придётся. Другого варианта сегодня нет.
Путь от Москвы до Воронежа стал стиранием последних следов цивилизации. Теплушка была хуже предыдущих: битком набита, в углу топилась «буржуйка», от которой было больше чада, чем тепла. Люди ехали молча, обречённо, съёжившись в своих углах. Юра, снял верхнюю одежду, сложив её на лавку. Та даже через казённое одеяло была на столько промёрзшей и твёрдой, что казалось, низ позвоночника расползается трещинами. Он сидел, прислонившись к стене, и от промозглого холода его стала бить мелкая дрожь. Володя молча накинул на него половину своего пледа.
Сон одолел Юру ненадолго, тяжёлый и тревожный. Его разбудил не толчок на стыке, а лёгкое, настойчивое касание у бедра, где был внутренний карман гимнастёрки. Рефлекс сработал раньше мысли, его рука сжала тонкую, грязную кисть с обкусанными ногтями. Перед ним был мальчишка лет девяти. Лицо замызганное, глаза огромные, голодные, серые от пыли и недоедания. Одежда — лохмотья, надетые в несколько слоёв. От него пахло немытым телом, дымом и страхом.
— Отпусти! — взвизгнул пацан, пытаясь вырваться. — Я ничего! Я упал!
Володя, проснувшийся от шума, строго цыкнул, не повышая голоса, но так, что мальчишка тут же замолк:
— Воровать-то нехорошо. Руки отобьют за это.
Юра не отпустил его сразу. Он смотрел на эти серые зубы, на худобу, проступающую сквозь рваньё, на животный, безнадёжный испуг в глазах. И его не охватила вспышка фронтовой ярости, как с тем мужиком в шинели на питерском перроне. Его пробрало холодным, щемящим пониманием.
Взгляд метнулся по вагону и нашёл женщину в углу, измождённую, с пересохшими губами, которая с ужасом смотрела на эту сцену, но не смела пошевелиться. Она ехала одна. С сыном. Без мужчины. Куда-то, откуда-то.
«Мари», — молнией пронзило сознание. «Она могла бы быть вот так. С Павлом. В такой же теплушке. С таким же страхом в глазах».
И тут же, поверх этого образа, всплыла другая картина: женщина в поезде, та самая, что молча накормила и укрыла шалью плачущую Соньку. Простое, безоценочное действие: накормить, согреть. Юра медленно разжал пальцы. Мальчишка отпрянул, готовый броситься в бегство.
— Стой, — тихо сказал Юра. Голос его звучал не грозно, а устало. Он повернулся к Лидии Петровне, просто кивнул на лежащий у её ног узел с провизией, ничего не поясняя.
Лидия, следившая за всем со своей каменной невозмутимостью, поняла без слов. Она молча развязала узел, отломила большой кусок хлеба, положила на него толстый ломоть сала и протянула мальчишке.
— На, держи. Ешь. — Её голос был сух, но без злобы. — Только чтобы в наших карманах больше не шарил. Голод — не тётка, это верно. Но с сытого человека и спрос другой будет. Иди к матери, — она кивнула в сторону замершей женщины, — перепугал ты её до полусмерти.
Мальчишка схватил еду, дико оглянулся на Юру, на Володю и шмыгнул в толпу, к матери. Та прижала его к себе, что-то шепча. Издали в полутьме показалось, что глаза её были на мокром месте. Она ела тихо, мальчик — жадно и быстро, спиной к людям, пытаясь спрятаться, будто кто отнимет, если не поторопиться.
Юра отвернулся к стене. В груди было пусто и холодно. Эта мелкая, бытовая драма вонючей теплушки показала ему что-то важное. Он больше не делил мир на своих и чужих с такой лёгкостью. Он видел теперь цепочки причин. Голод. Страх. Безысходность. И где-то в конце этой цепочки были такие же как он, люди, которые создавали эти условия или молчаливо им потворствовали. К какой категории отнести самого себя? Он пока не знал.
Именно после этого, под вой ветра в щелях, когда в вагоне снова воцарилось тяжёлое молчание, Лидия Петровна заговорила. Не оборачиваясь, уставившись в заиндевевшее окошко, она начала, словно оглашала непростой, но необходимый диагноз.
— Вы её не найдёте. — Голос её был ровен, но каждое слово падало отчётливо. — Ту, что помните. Лёгкую, открытую, которая смеялась так, будто весь мир для неё — одна большая забава. Этой больше нет. Теперь она вся — это внимание, расчёт и готовность дать сдачи. Не ищите в ней прежнюю. Вы её расстроите, а себя обманете.
Она выдержала паузу, давая этим словам впитаться в гул колёс.
— Павел… С ним сложно. Говорит мало, по необходимости. Вырос в тишине и бедности, без отца. Мари души в нём не чает, но он замкнут, как устрица. Не от травмы, а от… образа жизни. Он всего боится. А чужих мужчин — особенно. Так что… — Она наконец повернула голову, и её взгляд был безжалостно-честным. — …не наседайте. Не пытайтесь заговорить первым. Дайте ему самому освоиться. Если захочет, сам подойдёт. Это может занять дни. Или недели. Или не случиться вовсе.
Юра кивнул, сглотнув ком в горле.
— А с ней… — Лидия вздохнула. — Говорите прямо, фактами. Без оправданий, без сантиментов. Она терпеть не может, когда видит в словах попытку её растрогать или обойти. Если замкнётся, отведёт глаза, отстаньте. Её главный страх теперь в потере контроля. Над своей жизнью, над ситуацией. Она сначала всё оценит, взвесит угрозу, а уж потом… может быть… решится на диалог.
— Понял, — хрипло сказал Юра.
Воронеж встретил их ранним утром станцией, затерянной на краю бескрайнего плоского поля, вспаханного под зиму и кое-где припорошенного первым, хрупким инеем. Лидин человек так и не объявился. Пришлось самим искать возницу. Нашли с трудом: угрюмого мужика на старой телеге, согласившегося везти «за город» за тройную цену. Лидия торговалась яростно и безрезультатно: «Дороги раскисли, лошади ноги вывихнут». В итоге платили они.
Последние двадцать вёрст на телеге стали переходом в иной мир, сузившийся до хлюпанья колёс по раскисшей колее и хриплого дыхания лошади. Небо было огромное и низкое, в разрывах туч пробивался бледный холодный свет. Тишина висела густая, как болотная вода. Юра впитывал этот пейзаж — место её бегства. Мари бежала не к чему-то, а от всего. В эту голую чёрную пустоту. Чтобы стать невидимкой. Юра сидел на досках, и каждая кочка отзывалась болью в старых ранах. Эта боль была честной. Она напоминала: ты здесь. И сейчас начнётся самое трудное.
Когда впереди показались редкие, тусклые огоньки, Лидия, не оборачиваясь, бросила:
— Михайловка. По-вашему — край света. По-нашему — просто выселки.
Деревня была не разрушена, а выцвела и обносилась, как старый, много раз стиранный половик. Избы стояли крепкие, но покосившиеся. Дворы были пустые, зимние, с голой, утоптанной землёй, поблескивающей от недавней измороси. Сквозь потёртые занавески в окнах мелькали лица, не любопытные, а оценочные, цепкие и затравленные. Взгляды скользили по чужакам в телеге, задерживались на секунду и так же безучастно отводились. Здесь не ждали гостей. Здесь каждого нового человека мерили на вес возможной неприятности.
Владимир, до сих пор молчавший, тихо, словно себе под нос, констатировал:
— Фельдшерского пункта нет. Или он закрыт. И дыма из труб мало. Треть домов, на глаз, не топят. Либо дров нет, либо людей. — Его взгляд, привычный к быстрой диагностике по внешним признакам, безучастно скользил по покосившимся заборам и пустым поленницам. — Голодная зима будет. Уже идёт.
Это замечание, произнесённое без эмоций, повесило в сыром воздухе новый, давящий груз. Деревня была не просто бедной. Она была больной.
Дом Мари стоял на самом выносе, у края леса. Не избёнка, но и не крепкое хозяйство. Низкий, длинный, под старой, мшистой соломенной крышей, с покосившимся крыльцом. Двор был мал, но подметён дочиста. Трава вокруг — пожухлая, бурая, — была выкошена лишь на небольшом пятачке в центральной части двора, ровно столько, чтобы не пускать сорняки и пожарную опасность к избе да для дорожки к колодцу. У самого угла копошились несколько тощих кур, разгребая лапами влажную землю.
Лидия, глядя на дом, глухо и безо всякой теплоты отметила:
— Мамин дом. Она с отцом сруб ставила, когда замуж выходила. Рассказывала, как новая сосна тогда пахла смолой. И как крышу кроили всем миром, на радостях. Смотрю теперь, и не узнать. Без мужской-то руки всё расползлось, осело. Как и мы все.
Телега уже подкатывала к калитке этого двора, когда Юра увидел его.
Мальчик стоял не у дома, а у дальнего плетня, будто только что отбежал от кур или просто караулил дорогу. Худенький, в коротком, явно чужом пальтишке. Он не играл. Наблюдал. И смотрел на подъезжающую телегу с недетской, настороженной сосредоточенностью. Когда его взгляд скользнул по Юре, в больших, слишком светлых глазах мелькнула не боязнь, а быстрая, холодная калькуляция: чужой, мужчина, возможная угроза. Мать в доме. Дистанция в десять шагов. Путь к отступлению свободен.
Телега остановилась прямо у калитки. Лидия спрыгнула на влажную, утоптанную землю.
— Паша! Это я, тётя Лида! — крикнула она, и в её обычно сухом голосе прорвалась непривычная, почти трепетная теплота. — Помнишь, мама тебе от меня бандероль передавала? С деревянным корабликом? С голубым парусом? Ты же тогда маме сказал: «Ух ты! Такого ни у кого нет!» Так вот это я его прислала!
Мальчик не бросился навстречу, но напряжение в его позе чуть ослабло. Он кивнул, почти незаметно. Его взгляд снова перешёл на Юру, но уже без той первоначальной ледяной отстранённости. Было пусть и сдержанное, но любопытство.
Юра, помня наказ, слез медленно. Не улыбался и не делал шага вперёд. Он просто замер, опустив руки. Внутри всё перевернулось. В этом лице её глаза, её черты… и что-то неуловимо иное, хоть и знакомое, поворот головы, подбородок... Он заткнул эти мысли. «Её сын», — пронеслось в голове. «Часть её. Значит, и часть… всего этого».
Рядом Вова, слезая с телеги, на мгновение застыл, его хирургический взгляд скользнул от Юры к мальчику и обратно: и его ударило странным, почти кощунственным сходством. Не с Александром Петровичем, того молодым он помнил смутно, как важную, но далёкую фигуру. Его ударило сходством с самим Юрой. Тот же тёмный отлив волос, те же скулы, те же дуги бровей, фамильные черты Безруковых, переданные от отца к сыновьям. Тот Юра, которого он помнил, был солнечным, открытым, готовым на любую дурь. Этот мальчик съёжился, словно дикий зверёк, почуявший капкан. Получился не сын Мари, а испуганный двойник её жениха-мальчишки. Вова почувствовал внезапный, острый укол — не жалости, а несправедливости. Казалось, судьба взяла знакомые, почти родные черты и вывернула их наизнанку, замешала на страхе.
— Я брат твоей мамы, Володя, — тихо сказал Вова, не ожидая ответа. Мальчик пристально посмотрел ему в лицо, но не ответил. Лидия недовольно причмокнула:
— Так, брат мамы, поди обратно к телеге, сними сумки. А ты, Юр, не смотри так на брата, не гипнотизируй. Павлуш, а мама дома?
Юра не нашёл слов. Только выдохнул, и пар повис в воздухе.