Глава 19
Однако, вопреки моим чаяниям, ни на следующий день, ни через день, ни даже через три, свободного времени у меня не оказалось. Рабочих рук ощутимо не хватало, и мне не оставалось ничего, кроме как переодеться в робу и присоединиться к мужикам.
Пот заливал рубаху, рукоять топора набила мозоли на ладонях — поверх тех, что уже были, — но тело, как ни странно, радовалось работе. Наверное, потому, что работа — это простое, понятное дело: замахнулся, ударил, дерево упало. Не то что тайны, клятвы и призраки, подглядывающие за бабами.
Я рубил, чистил от веток и таскал, а голова тем временем была занята другим.
Кое-что в «Некронике» тем вечером я всё-таки нашёл. Упоминание о призраках там имелось. Куцее, вскользь, будто автор считал тему не стоящей подробного разбора. Но одна фраза зацепила меня и не отпускала. Звучала она так:
«Безвинно убиенные по чьей злой воле оставляют по себе духовное воплощение, суть эманацию духа своего, и тот, кто даром вразумления наделён, способен оных духов зрети и беседу с ними вести. Освободити же духа возможно лишь двумя путями: обретши кости его и предавши оные огню, либо же отмстивши убийце его…»
Я перечитал этот отрывок раз пять, прежде чем до меня дошло.
Безвинно убиенные. По чьей злой воле. То есть — не те, кого сожрали мертвяки, не те, кто помер сам, от старости или пьянства, как, собственно, и полагалось помереть отцу Никодиму по версии Ерофеича. Безвинно убиенные — это те, кого убили. Намеренно. Со злым умыслом.
И тогда получается, что и отца Никодима, и мою мать убили. Намеренно, с умыслом, с какой-то целью. Понять бы только, кто и зачем…
Не с этими ли обстоятельствами связана клятва? Не потому ли молчат и Ерофеич, и Никодим — что знают, кто убийца? Но почему? Кому они дали клятву? С чего им покрывать убийцу? Чтобы обезопасить его от меня… Или меня от него?
Вопросов с каждым днём становилось всё больше, а ответов не прибавлялось. И с каждым днём я убеждался, что разобраться в этом будет очень и очень сложно. По крайней мере — самостоятельно.
— Барин! Водички не желаете?
Я поднял голову. Передо мной стоял один из михайловских, протягивая ковшик. Я взял, отпил холодной и оттого невероятно вкусной колодезной воды, и сел на пенёк, оглядывая место работы.
Почти закончили. За эти несколько дней мы проделали работу, от объёма которой у меня самого голова шла кругом. Вырубка тянулась вдоль всего лесного края деревни — деревья лежали навалом, крест-накрест, в три-четыре слоя, образуя такой бурелом, что через него и здоровый мужик продерётся не сразу, а уж мертвяк и подавно. Оставался дальний край, но там работы на пару часов, до темноты как раз управятся.
Мужики работали на совесть. Михайловские охотники рубили наравне с моими, валуйковские тоже не отставали. Может, потому, что барин работал с ними бок о бок — в старой рубахе, с топором, мокрый как мышь, и матерящийся не хуже деда Игната, когда очередная берёза падала не туда, куда надо. А может, просто понимали, для чего всё это. Когда орда на пороге, дурака валять желания не возникает.
Кое-какие сюрпризы для непокойцев мы тоже подготовили. Горшки с огнём испытания прошли на ура, и даже многоствольная поджига, которую мужики, не сговариваясь, окрестили Большой Дурой, пальнула пару раз и не развалилась. В итоге решили её задействовать: если уж испытания выдержала, так и в бою не подведёт. Главное с порохом не переборщить.
Фальконет пристреляли, места для стрелков определили и пометили, артиллеристов выделили… Ну и ещё всякого по мелочи придумали.
С Григорием, Петри и Егором мы ещё несколько раз обсудили и утвердили план обороны. Можно сказать, что к приходу орды мы были готовы. Если к такому вообще можно быть готовым.
Я встал, отряхнулся и посмотрел на садящееся солнце. Косые лучи пробивались сквозь оставшийся лес и ложились длинными полосами на срубленные стволы. Пора и честь знать. То, что осталось, мужики доделают сами.
Прихватив топор, я зашагал в деревню.
* * *
Вымывшись и переодевшись в чистое, я стоял посреди кабинета и думал. Наконец-то выдался свободный вечер. Первый за три дня, когда не нужно валить лес, крутить патроны или выслушивать доклады Ерофеича о том, сколько муки осталось и на сколько ртов хватит. Мысль о том, чем заняться, пришла в голову сама по себе.
Нужно сходить к Настасье. Не давала мне покоя эта история с призраками и клятвами, а девушка, при всём её «я простая деревенская травница», явно знала больше, чем говорила. И кроме неё мне спросить не у кого — Ерофеич замкнулся, Никодима и мать я больше не видел, а «Некроника» отвечала на один вопрос и тут же порождала десять новых.
Ну и вообще, интересно было поглядеть, как живёт травница. Ни разу у неё не бывал — всё как-то она ко мне приходила, а не я к ней.
Решено!
Я прицепил саблю, сунул в карман терцероль и вышел из дома.
Изба Настасьи стояла на отшибе, в стороне от остальных, за неприметной тропинкой, которая сворачивала с деревенской улицы и терялась в зарослях бузины. Я шёл по ней, отводя ветки, и думал о том, что место выбрано не случайно — травнице, которую в любой момент могут объявить ведьмой, лучше жить подальше от чужих глаз.
Вскоре показалась изба за невысоким забором. Изба, кстати, крепкая, ладная — небогатая, но ухоженная. Крыша перекрыта явно недавно, наличники на окнах резные, крыльцо подметено. Чистенько и аккуратно. Приятно.
Дойдя до невысокого заборчика, я остановился и присвистнул.
Садик за забором производил впечатление. Не чета тому запущенному клочку земли у барского дома, куда Настасья ходила за травами. Здесь грядки были вскопаны и укрыты рогожей, кое-где уже пробивалась ранняя зелень. Вдоль забора росли кусты смородины, голые ещё, но подрезанные, подвязанные. У южной стены избы — низенький парничок из жердей и промасленной холстины, под которым, видимо, подрастала рассада. И всё расчерчено по грядкам с такой тщательностью, что впору было заподозрить немецкую кровь в хозяйке. Земля ещё не отошла толком, а Настасья уже вовсю готовилась к сезону.
Хм, выглядит так, будто садик у барского дома был не столько необходимостью, сколько поводом. Может, там и впрямь росло что-то, чего здесь не было, но глядя на это великолепие, сомнения закрадывались.
Я толкнул калитку, прошёл по дорожке из плоских камней, поднялся на крыльцо и постучал.
Из-за двери донёсся раздражённый окрик:
— Закрыто! Сюда нельзя ходить, сколько раз говорила! Кто там? Что случилось?
Я хмыкнул. Вот тебе и тихая, лукавая Настасья с бойкими глазами. Оказывается, может быть и вот такой — злой, колючей, как ежиха, которую разбудили не вовремя. Забавно. И, пожалуй, даже располагает.
— Ну раз нельзя — тогда я как-нибудь в другой раз, — сказал я и сошёл с крыльца.
За спиной лязгнул засов, скрипнула дверь.
— Ваше благородие?
Я обернулся. На пороге стояла Настасья. Рукава рубахи закатаны до локтей, руки перепачканы чем-то жёлто-зелёным — то ли пыльца, то ли растёртые листья… Волосы собраны в узел на затылке, из которого выбились пряди. На щеке — мазок того же жёлтого. И выражение лица — от раздражённого к смущению и обратно, и всё это за одну секунду.
— Простите, барин. Я думала, это опять кто-то из деревенских. Повадились ходить, то зуб болит, то дитё не спит, то корова не доится… Случилось чего?
— Да нет, — сказал я. — Просто минутка свободная выдалась. Первая за три дня, если честно. Решил зайти, спросить у тебя кое-что, но, вижу, не вовремя…
— Да вы проходите, — она отступила в сторону.
— Так ведь нельзя же, — я кивнул на дверь.
— Вам, — она сделала ударение на этом слове, — можно.
Мне не осталось ничего, кроме как развести руками, усмехнуться и войти.
Внутри было… интересно. Вот, пожалуй, самое точное слово. Не бедно, не богато — интересно. Печь, лавки, стол — всё как в любой избе. Но на этом сходство заканчивалось.
Под потолком висели пучки трав — десятки пучков, сотни, перевязанных бечёвкой и развешанных на жёрдочках так густо, что потолка было почти не видно. Пахло сложно и пряно, и с каждым шагом менялся запах — мята сменялась полынью, полынь — чем-то цветочным, сладким, отчего слегка кружилась голова, этот запах переходил в терпкий, почти мускусный…
На полках вдоль стен были расставлены глиняные горшочки с деревянными крышками, каждый был подписан аккуратным почерком. Рядом — мешочки из грубого полотна, перевязанные разноцветными нитками. Стеклянные бутылки с тёмными и светлыми жидкостями. Сушёные грибы на нитке, связка чесноку. И книги — три или четыре потрёпанных тома на отдельной полочке, прикрытые чистой тряпицей.
Я невольно вспомнил подвал на Ведьмином острове, где хранились материнские вещи. Похоже, очень похоже — та же логика расположения, тот же принцип: всё под рукой, всё на своём месте, каждый горшочек знает своё имя. Только там было заброшено и пыльно, а здесь всё живое, рабочее, тёплое…
— Присаживайтесь, барин, — Настасья кивнула на лавку у стола. — Чаю?
— Не откажусь.
Она засуетилась у печи — привычно, ловко, без лишних движений. Сняла с крюка глиняный чайник, плеснула кипятку в кружку, бросила щепоть чего-то из одного мешочка, щепоть из другого… Отвар зашипел, запахло цветами, целым букетом, и от этого букета в голове как-то сразу прояснилось, будто протёрли мутное стекло.
— Цветочный, — сказала Настасья, ставя кружку передо мной. — Бодрит, голову чистит и настроение поднимает. Это если совсем коротко.
Я благодарно кивнул и отпил из кружки. Чай был горячий, чуть горьковатый, и с приятными медовым послевкусием. Хорошо…
Пока пил, я огляделся. На рабочем столе у окна были нож, каменная ступка, горстка засушенных лепестков жёлто-зелёного цвета. Рядом — банка, в которой таких лепестков было ещё с полфунта. И немного порошка, в который Настасья, видимо, уже успела часть растолочь, прежде чем я её прервал своим визитом. Вот этой пыльцой у неё и были перепачканы руки.
Было в этом что-то… правильное. Смотреть, как кто-то занимается своим делом — настоящим, не из-под палки, а потому что умеет и любит. Как Кузьма у наковальни. Как Григорий в лесу. Как Настасья — здесь, среди своих горшочков и трав.
— Так зачем пришли, барин? — спросила она, присев напротив и обхватив ладонями свою кружку. — Чего спросить-то хотели?
Я помолчал, собираясь с мыслями. Потом решил — а чего тянуть? — и рассказал.
Всё без утайки. Про призрака матери, что указала мне дорогу на ведьмин остров. Про Никодима. Про клятвы, что связывали и живых, и мёртвых. Про то, что написано в «Некронике» — что призраками становятся только невинно убиенные, и это означало, что и Никодима, и мою бедную мать, которую я не знал и не помнил, кто-то убил…
О том, что совсем не понимаю, что с этим всем делать — тоже рассказал, хоть и было это необязательно. Просто хотелось облегчить перед кем-то душу. Перед кем-то, кто поймёт, о чём я говорю. Устал я весь этот груз в себе тягать, если честно…
Настасья слушала, не перебивая, и по мере моего рассказа лицо её менялось. При упоминании матери она нахмурилась, при слове «убита» — сжала губы. Когда я дошёл до клятв, медленно опустила кружку на стол. Когда я замолчал, она тоже молчала — долго, с минуту, может больше.
— Про призраков я вам ничего не скажу, барин, — произнесла она наконец. — Мой дар — другой природы. Я их чувствую — как сквозняк, что ли, или как холодное пятно в тёплой комнате. Но не вижу и не слышу. Так что тут я вам не помощница. Да и с клятвами не помогу. Я ж не знахарка, не ведунья. Простая деревенская травница. Знаю, как отвар смешать, чтоб бодрил и спать не давал. Знаю, как здоровье вернуть. Знаю даже, как мертвяцкую порчу вытянуть. Но это…
Она покачала головой.
— Слыхала, что такое бывает. Мать упоминала. Но подробностей не знаю.
Я вздохнул. Чего-то подобного я и ожидал, но всё равно было досадно.
Настасья молчала, глядя в стол. Потом подняла голову, и я увидел, что лицо у неё изменилось. Раздражение, с которым она открыла дверь, и деловитость, с которой заваривала чай, — всё это ушло. Осталось что-то другое. Тихое. Грустное.
— Значит, вашу мать убили, — сказала она медленно, будто пробуя слова на вкус. — Значит, правда. Я… подозревала. Слухи-то ходили разные. Старики шептались, что не своей смертью ушла. Но одно дело слухи, а другое… — она помолчала. — Я ведь её помню, барин. Смутно, совсем мала была. Но помню. Добрая была, приветливая. Меня по голове гладила, пряник дала как-то. И улыбалась так… тепло. А потом — раз, и нету. И никто ничего не говорит, только шепчутся по углам.
Она не договорила. Помолчала, потом заговорила — тише, другим голосом:
— Моя мать тоже… Не так, конечно. Её не убивали. Она просто… не смогла. Столько людей вылечила — от лихорадки, от морового поветрия, от укусов мертвяцких. Когда лихоманка ходила, полдеревни спасла. Дни и ночи напролёт, от постели к постели, и ни одного не потеряла, ни единого! А потом у соседки коровы передохли, — голос Настасьи стал жёстче. — А кто виноват? Травница, конечно. Ведьма. Порчу навела, не иначе. Побежали к батюшке, батюшка побежал к исправнику… Пришлось уходить. Ночью, с узелком, как тати… Мне семь лет было. Дед ваш приютил, царствие ему небесное. Единственный, кто не побоялся. А мать… она после того побега уже не оправилась. Будто надломилось что-то. Всех лечила, а себя — не смогла. Сгорела, как свечка…
В избе было тихо. За окном догорал закат, и последний свет ложился Настасье на лицо, высвечивая скулы и тёмные ресницы. Печь негромко потрескивала, пахло травами и цветочным чаем, и вся обстановка — тёплая, тесная, уютная — была такой, что хотелось остаться и никуда не уходить. По щеке Настасьи покатилась одинокая слезинка, разделяя щеку на две равные части…
Неожиданно для себя самого я протянул руку и стёр слезу кончиком пальцев. Кожа у неё была тёплая и гладкая, и палец мой, за последние дни покрывшийся мозолями и ссадинами, на этой коже смотрелся грубо и неуместно.
Настасья повернулась ко мне. Глянула тёмными, блестящими глазищами — и я утонул. Она смотрела прямо на меня, и во взгляде этом было столько всего, что я, повидавший за свою короткую жизнь немало женских взглядов, вдруг оробел и дрогнул.
Я потянулся к ней — за цветочным ароматом, к приоткрытым губам. Она подалась навстречу. Между нами оставалось ладонь, не больше, я уже чувствовал на своём лице её дыхание, и запах её — мяты, цветов, юности и невинности…
И в этот момент внутри меня что-то лопнуло.
Будто натянутая струна дёрнулась и оборвалась. Я не сразу понял, в чём дело, но уже через секунду от осознания произошедшего мне стало не по себе. Огонёк — один из четырёх, тот, что тлел в лесу у тракта, — вспыхнул ярко, судорожно, и погас. Как задутая свеча.
Я дёрнулся и отпрянул.
Настасья распахнула глаза.
— Что?..
Ответить я не успел. Потому что в ту же секунду, разорвав вечернюю тишину, загрохотал колокол. Тяжёлый, хриплый, частый звон — не благовест, не набат, а именно тревога, бешеный звон, от которого дрожали стены.
Отец Никодим бил в колокол так, будто от этого зависело посмертие его души.
А с вышки, перекрывая колокол, донёсся крик дозорного:
— ТРЕВОГА!