Эпилог
Через полтора года
— Гавайи.
— Таити.
— Там вулканы, Марин. Я хочу посмотреть на вулкан.
— Ты на вулкан двадцать три года смотришь. Каждое утро. В зеркале.
Сашка хрипло смеётся. Прошло много времени после пожара, но его голос остался низким и сорванным. Я не говорю, что мне это нравится. Он и так знает.
Мы сидим на недостроенной веранде, на досках, которые пахнут смолой. Садовая, четырнадцать, на месте голубого дома. Кирпичный, в два этажа, крыша уже под стропилами. Проект рисовала Таня: смету свела так, что нанятый прораб через неделю уволился, сказав, что с такой хваткой ему тут делать нечего.
Прораба у нас теперь нет. У нас есть папа.
— Кладку ложи ровнее! — доносится с той стороны, от подмостей. — Марина! Саша! Вы мне шов гуляете на три миллиметра! Я вас спрашиваю, кто так кладёт?!
Оказалось, что до медицинского папа два лета работал каменщиком в стройотряде и сорок лет об этом молчал. Но как увидел первый ряд, снял пиджак и разогнал всех наёмных рабочих:
— Отойдите. Смотреть больно!
Полтора месяца он командует. Полтора месяца мы переделываем. Стонут все: Даня с Михаилом Ильичом на перемычке, Таня у бетономешалки с планшетом, Нелли Аркадьевна на лавочке с семечками, и Настя рядом с ней. Даня на третьем курсе, отрастил бородку, как у деда, и девушку, которая наконец на него посмотрела. Девушку зовут Настя. Нелли Аркадьевна уже выспрашивает у неё, какое у неё приданое…
Мы уже устали от командования.
— Три миллиметра, — говорит Звягинцев мне на ухо. — Слышишь? Смертельная ошибка в кладке кирпича! Я и не знал. Я думал, только для хирургии это смертельно!
— Молчи. У меня руки в растворе.
— У меня тоже.
— И что?
— А то, что я тебя сейчас обниму этими руками. И будешь ходить вся заляпанная, но зацелованная!
— Звягинцев, не смей! Раствор не состирать потом.
— Мари-и-ин.
Он это тянет так, как тянул в общежитии на Пироговской, когда стоял под окнами и звал меня. И я сдаюсь так же, как сдавалась тогда.
Почти мгновенно.
Я до сих пор ловлю себя на том, что смотрю на его руки.
Врачебное. Не отключается.
Полтора года назад на тыльной стороне кистей была сетка трансплантата, ромбиками, как рыболовная сеть. Полтора года он мазал, разрабатывал, растягивал, носил компрессионные перчатки по двадцать три часа в сутки, злился, чесался, ругался, срывал их ночью и утром надевал обратно.
Сейчас, если не знать, куда смотреть, не видно ничего.
Косых, когда осматривал его в последний раз, вертел эти руки так и эдак, задирал ему штанину, щупал колено, велел присесть, встать, пройти по кабинету, и присвистнул:
— Ну, Звягинцев. Я вам этого не обещал. Такого приживления и такого объёма движений я, честно говоря, вообще мало кому обещаю. Вы что делали-то?
Саша посмотрел на меня.
— Любовь, — сказал он серьёзно, — творит чудеса. Без неё я бы заживо сгнил, Евгений Палыч. Мне тут одна женщина каждый день по три часа колено разгибала. Со слезами. Моими.
Косых засмеялся, потом посмотрел на меня поверх очков и записал что-то в карту.
Трость Сашка бросил прошлой весной. Сначала оставлял в машине. Потом забывал в прихожей. Потом забросил в гараж, к инструментам, которыми пользуется крайне редко.
Хромота осталась. Едва заметная, к вечеру и к дождю. Он на ней играет, когда хочет меня разжалобить.
Я всегда делаю вид, что не замечаю.
Забора между двенадцатым и четырнадцатым больше нет.
Его снесли первым папа и Михаил Ильич, вдвоём, без разрешения своих жён.
Мама вышла на крыльцо. Нелли Аркадьевна вышла на то же крыльцо. Постояли плечом к плечу и посмотрели, как их мужья корчуют столбы.
— Ну и что ты стоишь? — сказала свекровь. — Скажи своему, пусть шапку наденет.
— Сама скажи своему, — сказала мама. — У него плечо. Он лом не так держит.
И обе пошли.
Теперь у них один двор, одна яблоня и один огород, в котором грядки поделены строго пополам. Холодная война не закончилась. Она перешла в стадию вялотекущего воспаления. Без обострений. С этим можно жить.
И за огурцы, Сашка перед мамой тоже извинился:
— Галина Петровна. Огурцы у вас объеденье. Это у меня тогда язык… что попало молол. Сам не ведал, что творю
Мама заплакала, но потом пригрозила ему пальцем:
— Я тут бочковые огурцы приловчилась делать. Так вот, зятёк, знай… Если ещё раз нашу Мариночку обидишь, я тебя вместо огурцов в ту бочку закатаю, и никто не найдёт! И не посмотрю, что ты — мой любимый зять!
— Есть не обижать, — серьёзно пообещал Сашка.
***
После всех потрясений у нас с ним вторая весна…
Я говорю это не в переносном смысле. Мне сорок пять лет. Я просыпаюсь в пять пятнадцать от того, что он подтягивает меня к себе за бедро, не открывая глаз, и утыкается носом мне между лопаток. Я иду в душ и слышу, как открывается дверь, потому что «Марин, я только зубы почистить», и никакие зубы там, разумеется, ни при чём.
Я прихожу с суток, семь часов у стола, ног не чувствую, падаю лицом в подушку — и через двадцать минут просыпаюсь оттого, что он накрывает меня одеялом.
Синусовая тахикардия. Физиологическая.
Полтора года уже. Лечения не требует.
Двадцать три года мы спали в одной кровати и были уверены, что знаем друг друга наизусть. Оказалось, ни черта.
Оказалось, что, если человека чуть не потерять, а потом получить обратно, всё становится в первый раз.
Заново. Со страхом, с неловкостью, с «осторожно, там рубец», и с «да не там уже, Марин, там всё зажило, трогай где хочешь».
Я трогаю его всюду, и позволяю ему делать тоже самое…
По сути, нам даже пришлось съехать с дома, где всегда были мои родители: не закрываться же вечно в комнате и не выгонять их из дома.
Мы сняли квартиру и ведём себя, как молодожёны…
Что касается Киры, то её салон «Пушистый Шик» прогорел. Позже выяснилось, что она мухлевала с налогами и скрывала их часть, теперь разбирается с налоговой. Ей хватило наглости даже как-то заявиться… Не ко мне, а к Звягинцеву, в офис, и попросить посодействовать ей в решении проблем.
— Не будь скотиной, Звягинцев, если бы не я, у вас с Мариной не было бы второго шанса и этого всплеска амур-лямур.
— Если бы не ты, Кира, у родителей Марины был бы дом. Если бы не ты… Я бы не потратил столько времени на реабилитацию, а Марина не довела бы себя до нервного срыва. И, в конце концов, если бы ты, Кира, не заявилась сейчас, жила бы тихо-мирно и сопела в две дырки подальше от нас, а теперь…
И он громыхнул по столу кулаком: мне это Таня рассказывала, которая в этот момент в офис к отцу пришла и всё слышала.
И после этого Киру будто ветром сдуло.
Проблем у неё только добавилось. Выяснилось, что я стала не первой, у кого Кира «одалживала» внешность и личность, чтобы переписываться от чужого имени. И это вылезло ей боком… Каким-то чудесным образом информация оказалась в сети, в одной из групп, и пострадавшие и просто возмущённые тем, что Кира без зазрения совести крала их личность, подали на неё в суд. Честно, я больше с ней не общалась, но те, кто её видел, говорили, что теперь она стала похожей на облезлую мочалку, и от прежнего лоска и шика в ней не осталось ровным счётом ничего…
Признаться, я всё-таки порой скучаю по нашим посиделкам и беседам, болтовне… Но скучаю ровно до того момента, пока не вспомню, чем обернулась её шалость. И, самое страшное, что она так и не раскаялась. Она до самого последнего твердила «я не хотела, я не сделала ничего плохого!»
Отношения с дочерью у меня наладились, она попросила прощения за то, как вела себя: сухо и отстранённо, так, словно я — всему виной. И я её простила… Потому что её раскаяние было искренним.
В конце концов, только это и имеет значение: насколько искренне живёт человек, с каким умыслом творит дела: от чистого сердца или с корыстным умыслом.
Если любить, то по-настоящему, если раскаиваться в содеянном, то всей душой.
Если прощать, то только, когда сердце к этому готово.
Не потому, что надо, а потому, что хочется, и потому что это желание — искреннее…
***
— Маринка! — кричит папа. — Ты что застыла?! Раствор схватится!
— Иду, пап!
Звягинцев подаёт мне кирпич. Мокрый, в меру, как учили. Наши пальцы соприкасаются через две пары перчаток, и ничего не должно быть слышно.
А у меня опять сто десять.
— Гавайи, — говорит он одними губами.
— Таити, — отвечаю я.
— Марина! Саша! Шов! Перевязка!
Михаил Ильич роняет перемычку, Даня ловит. Таня кричит, что мешков опять не хватит и кто вообще считал.
Нелли Аркадьевна кричит, что Сашеньке нельзя тяжёлое.
Мама кричит из беседки, что Мариночке нельзя на солнце быть долго.
Бант лает на кроликов. Серафима шипит с крыши сарая.
Все командуют. Все.
Я смотрю на Звягинцева. Звягинцев смотрит на меня.
Он медленно кладёт свой кирпич на поддон. Снимает перчатки. Я кладу мастерок.
Переглядываемся.
И он спускается с подмостей, боком. Я прыгаю следом.
— Куда?! — кричит папа. — Раствор!
— За водой, Виктор Андреевич! — хрипит Звягинцев. — Вода закончилась…
— Там вода! В бочке!
Но мы уже бежим.
Ну как бежим. Он припадает на левую ногу и смеётся. Я тащу его за руку, как девятнадцатилетнего. Мимо беседки, где мама грозит мне вслед пальцем. Мимо лавочки, где Нелли Аркадьевна что-то говорит Насте и прикрывает рот ладонью. Мимо яблони, мимо огорода, поделённого пополам.
За беседку. К старому сараю, где Михаил Ильич держит сено для кроликов.
Внутри темно, и пахнет сухой травой, пылью и летом. Сквозь щели в досках пробиваются полосы солнца, и в них плавают пылинки, золотые, как искры над пожаром.
Только эти не жгут.
Сено лежит в углу. Целый стог, под потолок. Михаил Ильич говорит, что на три зимы, потому что кроликов — всего два.
Пока два…
Звягинцев падает в него спиной, раскинув руки, и тянет меня за собой. Я падаю сверху, локтем ему в грудь, и он охает, а потом смеётся, и я чувствую этот смех всем сердцем.
Сено колется. Лезет за шиворот, в волосы.
Снаружи, будто из другого мира, кричит папа: «Где они?!» И Таня: «Дед, они за водой пошли! Отстань от них!»
Даня хохочет.
— Найдут, — говорю я.
— Не найдут, — он вытаскивает соломинку из моих волос. Медленно. — Здесь нас двадцать лет никто не находил.
— Здесь мы двадцать лет не были.
— Значит, самое время вспомнить.
Он приподнимается на локте. Смотрит на меня сверху. В седой бороде травинка. В коротких волосах солома. На шее, там, где розовая кожа, полоса солнца.
Шоколадные глаза. Семьдесят процентов какао.
Уже не горькие.
— Ты в известке, — говорит он.
— Это ты меня обнял.
— Я предупреждал.
Он стягивает с меня каску и отбрасывает в сторону. Каска катится по полу и замирает у стены.
— Марин.
— М?
— Я тебя очень люблю.
— Знаю, — говорю я.
— Не знаешь.
— Знаю. Ты за мной в огонь полез.
— Я не за тобой. Я за твоими родителями.
— Это одно и то же, Звягинцев.
Он молчит. Потом кладёт ладонь мне на щёку. Ту самую, полтора года назад натянутую, блестящую, чужую. Сейчас просто тёплую.
— А здесь неплохо, — говорит он.
Я вытаскиваю травинку из его бороды.
И закрываю глаза, зная, что он меня поцелует.
— Очень даже неплохо, Гавайи…
— Сейчас станет ещё лучше, — обещает он и исполняет свое обещание сразу же…
Конец.