Глава 32

Глава 32

Артём Картамазов

Тюрьма пахнет хлоркой, гнилой капустой и старым, невыветриваемым страхом. Этот запах — не просто вонь, это грёбаная метка. За семь месяцев он въелся мне под кожу, пропитал поры, заменив собой аромат дорогого парфюма и дорожной пыли. Ты можешь отмыться в бане до костей, содрать верхний слой эпителия мочалкой, но этот душок «казенного дома» всё равно останется с тобой. Он в твоих мыслях, в твоём дыхании.

Майский суд остался в памяти как смазанный, выцветший кадр. Скрипучий, механический голос судьи, который, казалось, зачитывал приговор не человеку, а какому-то неодушевленному предмету: «Восемь лет строгого режима». В тот момент мир вокруг меня не просто рухнул — он взорвался, оставив после себя оглушительную тишину.

Я помню взгляд Леры. Твою мать, этот взгляд до сих пор снится мне каждую грёбаную ночь. Пустой, выжженный, будто из неё вынули душу и оставили только холодную фарфоровую оболочку. В её глазах не было ненависти — это было бы слишком просто. Там было разочарование, настолько глубокое, что оно ощущалось физически, как удар под дых. И мой оскал — я скалился как придурок, когда конвой ломал мне руки за спиной. Я тогда еще строил из себя героя. Думал: «Я — Картамаз, я тут всё порешаю».

Хрена с два я там порешал.

Здесь плевать, кем ты был «там». Здесь твои сраные золотые цепи и связи с администрацией города стоят меньше, чем кусок мыла или чистая портянка. В этом бетонном мешке иерархия выстроена на первобытных инстинктах. Ты либо «мужик», который вкалывает на промке и не отсвечивает, надеясь дожить до УДО, либо «блатной», который держит масть и живет по понятиям, либо «черт» и «обиженный», чья участь — вылизывать параши и подставлять зад за лишнюю пайку или сраную сигарету. Статус здесь — это не понт, это грёбаный вопрос того, проснешься ли ты завтра с целым горлом или с заточкой в печени.

Первые месяцы превратились в одно сплошное кровавое месиво. Местная «элита», эти прожженные урки, у которых вместо совести — татуировки, решили проверить городскую «шестерку» Боксёра на прочность. Они видели во мне холеного мажора, который сломается после первого же удара сапогом по ребрам, который начнет ныть и просить пощады. Пытались загнать под шконку, сделать из меня «шныря», чтобы я стирал их вонючие, пропотевшие носки и выносил парашу.

Не вышло, суки. Я грызся как бешеный пес, у которого отобрали последнюю надежду на жизнь. Я дрался везде: в липкой столовой, где воняло тухлятиной, в пыльной промзоне среди лязгающих станков, в душном, переполненном бараке. Меня ломали, били толпой, втаптывали в грязь, но я вставал. Снова и снова. Моя злость была сильнее их боли. Я стал завсегдатаем в «киче» — карцере, где стены плачут сыростью, а от холода зубы начинают чечетку. В медпункте мне зашивали разбитую голову без анестезии, и я смотрел в глаза врачу, не моргая, пока игла протыкала кожу, чувствуя, как внутри меня кристаллизуется что-то холодное и острое.

Переломный момент наступил три месяца назад. Ночью, когда барак спал тяжелым, храпящим сном, ко мне подобрались двое. Они не собирались меня просто поучить — они шли убивать. Хотели прирезать меня как свинью на бойне, пока я в отключке, чтобы навсегда закрыть тему моего строптивого характера.

Я проснулся от шороха. Инстинкт зверя, выработанный годами хождения по краю, сработал быстрее сознания. Заточка вошла в бок, обжигая внутренности ледяным, ядовитым холодом. Я не закричал. Боль превратилась в чистый, концентрированный адреналин. Я просто перехватил руку одного из них и ломал кости, пока не услышал этот чертов хруст, от которого у любого нормального человека вывернуло бы желудок. Второго я бил головой об бетонный пол с такой методичностью, будто забивал сваи, пока тот не перестал дергаться.

Я выжил. Медпункт, три недели лихорадки, когда я бредил и звал Леру, и длинный, безобразный шрам на левом боку — мой новый знак отличия. Но после той ночи вопросы отпали. Теперь в отряде меня зовут Хребет. Потому что не согнули. Потому что переломал тех, кто пытался. Сокамерники теперь обходят меня стороной, а когда я иду по локалке, разговоры стихают. Это не любовь и не преданность — это чистый, дистиллированный страх. То единственное, на чем держится этот перевернутый, ублюдочный мир.

Сейчас декабрь. За окном с толстыми ржавыми решетками воет метель — такая же злая и беспощадная, как в тот день, когда я всё просрал. Я лежу на своей жесткой шконке, закинув руки за голову, и смотрю в серый, облупившийся потолок.

Лера уже родила. По моим подсчетам — в августе или сентябре.

Я душой чувствую, я знаю, что это дочка. Моя Тася. Тасенька. Моя маленькая девочка, которая никогда не должна была узнать, какой её отец урод. Когда в бараке затихает храп, я почти слышу её плач. Или это просто ветер воет в щелях барака, издеваясь надо мной?

От одной мысли о ней в груди разливается такое густое, жгучее тепло, что оно на мгновение перекрывает ноющую боль от шрама. Это тепло — мой единственный бензин. Моя единственная причина не вскрыться в этом аду. Оно дает силы не подохнуть, не ссучиться, не превратиться в бездушное животное.

Восемь лет... Блядь, восемь лет. Это же целая жизнь. Но я не собираюсь сидеть их все. Я найду выход. УДО, побег, подкуп, связи Александровича — мне плевать на средства и мораль. Я выйду отсюда другим человеком. Еще более опасным, потому что теперь мне есть ради кого жить. И ради кого уничтожать.

Я засыпаю и просыпаюсь только с одной мыслью, которая стала моей мантрой, моей молитвой: я найду своих девочек. Я найду Леру, даже если она сменила имя, перекрасила волосы и зарылась под землю на другом конце света. Я посмотрю в глаза своей дочери. И тогда мы закончим наш разговор.

Я закрываю глаза, и перед внутренним взором снова всплывает тот проклятый день. Мой день рождения. Двадцать четыре года, которые я встретил как последний подонок.

Там, на даче, я был пьян в хлам. Смесь дешевой водки, адреналина и этой жгучей, ядовитой ревности к Маркину превратила мою кровь в чистую кислоту. Я видел их на видео. Видел, как этот холеный щенок обнимал мою Леру. В ту секунду во мне сдохло всё человеческое. Я хотел выжечь в ней всё живое, хотел сделать ей так же больно, как было мне, когда я понял, что она мне врала. Каждая её улыбка, каждый вздох — всё казалось мне фальшью, за которой она прятала свою ненависть ко мне.

Я ведь знал, что она за дверью. Знал, сука, что мешок на голове не мешает ей слышать каждое моё слово. И я намеренно повышал голос, цедил этот яд про «мясо» и про то, что она «дырка как все». Я видел, как пацаны ржут, как они одобряют мой цинизм, и я играл эту роль до конца. Я упивался собственной жестокостью, заглушая ею огромную, черную дыру в своей груди.

Зачем я это сделал? Сейчас, сидя на жесткой шконке, я понимаю — из-за страха. Глупого, животного страха, что она меня так и не полюбила. Что вся эта наша «тихая гавань» была лишь её попыткой выжить, а при первой возможности она сбежит к этому слащавому юристу. Я хотел наказать её, растоптать, а потом... а что потом? Я планировал привезти её в квартиру и поговорить. О чем? Хрен его знает. Наверное, хотел увидеть её сломленной, чтобы она приползла ко мне на коленях, а я бы «милостиво» её простил. Какой же я был идиот.

Но я перегнул. Я превратился в того самого зверя, которого она боялась больше всего. Я стал воплощением её кошмаров.

Я даже не помнил, как она исчезла из комнаты. Оказывается, Валет, видя, в каком я скотском состоянии и в каком — она, увез её без моего разрешения. Просто выкрал её из-под моего носа, рискуя собственной шкурой. Если бы он этого не сделал, если бы оставил её там, на холодном полу... Лера могла просто не дожить до утра. Я потом, в камере, осознал: я обязан Валету жизнью своей женщины. И жизни своей дочери.

А потом был тот звонок. Телефон разрывался, и голос Валета, дрожащий от ужаса, пробился сквозь мой хмельной угар:

— Тёмыч, она сознание потеряла... я в больницу её везу, крови много, Тёма! Блядь, там столько крови!

Такого страха я не чувствовал никогда. Даже когда мне в бок всаживали заточку, даже когда на меня наставляли стволы. Я летел в больницу, сметая всё на своем пути, нарушая все правила, а там — как обухом по голове: «Девушку экстренно перевезли в патологию».

И тут пазл сложился. В одну секунду. Беременность. Малая была беременна. Моя Тася была там, внутри неё, когда я выливал на Леру свои помои за дверью. Когда я орал, что она ничто.

Я протрезвел мгновенно. Ледяной ужас обжег горло, выбивая весь кислород. Я стоял в коридоре больницы, глядя на закрытые двери, и понимал, что я — конченый урод. Я едва не убил их обеих своими собственными руками. Я, который клялся их защищать.

Дальше всё как в тумане. Приезд ментов, наручники, допрос... Я не сопротивлялся. Мне было абсолютно плевать на себя. В голове пульсировала только одна мысль: «Лишь бы выжили. Пожалуйста, сука, пусть выживут. Я сяду, я сдохну, только пусть они дышат».

Дни в колонии слились в одну бесконечную серую полосу, пока однажды ночью меня не выдернули из барака. Без объяснений, под конвоем, который явно не принадлежал к местному управлению — это были псы в камуфляже без опознавательных знаков. Нас было трое — тех, кому нечего терять и кто умеет ломать людей профессионально. Перевозка в закрытом фургоне заняла несколько часов, и когда двери распахнулись, я понял, что попал в филиал ада на земле.

Это было заброшенное промышленное здание где-то в промзоне, превращенное в подпольную арену. Воздух здесь был пропитан потом, старой кровью и азартом, от которого тошнило. В центре — ржавая клетка, вокруг которой бесновалась толпа: жирные кошельки, криминальные авторитеты, те, кто покупает чужую боль за пачки баксов.

Но самое паршивое ждало меня наверху. В застекленной вип-ложе, вальяжно развалившись в кожаном кресле, сидел Александрович. Он смотрел на меня сверху вниз, как на породистого пса, который должен принести ему грёбаный куш.

Перед первым боем ко мне в «отстойник» — грязную каморку с бетонным полом — зашел один из его цепных псов.

— Слушай сюда, Хребет, — он сплюнул мне под ноги, обдавая запахом перегара. — Из-за твоих косяков и этой истории с ментами у Александровича были серьезные проблемы. Общак тряхнули, каналы перекрыли, пришлось заносить огромные суммы, чтобы тебя не пустили в расход прямо в СИЗО. Тебя вытащили из общей зоны не для того, чтобы ты здесь мускулами перед зеркалом играл. Ты теперь должник. Будешь драться и приносить бабки. Много бабок. Если хоть раз ляжешь под противника или вздумаешь соскочить — твоя Лера не доживет до утра. Мы знаем, где она. Понял меня? Отрабатывай, сука.

Кровь ударила в голову. Я хотел вцепиться ему в глотку, вырвать кадык, но лязг затворов за спиной напомнил, что я в клетке. В буквальном смысле.

Бои здесь не имели ничего общего со спортом. Это была грёбаная мясорубка. Заключенные из самых жестких зон страны — озлобленные, огромные, готовые зубами рвать плоть за глоток свободы или возможность не сдохнуть от голода. Против меня выставляли настоящих мясников.

— На выход! — рявкнул конвоир.

Я вышел на арену. Клетка захлопнулась с тяжелым металлическим лязгом, отрезая путь назад. Противник — гора мышц, вдвое шире меня, с пустыми глазами профессионального убийцы. Первый раунд превратился в сплошную боль. Удары были такой силы, что казалось, кости трещат при каждом столкновении. Я пропускал, захлебываясь собственной кровью, в глазах плыло, а рев толпы сливался в невыносимый, сводящий с ума гул. Александрович в своей ложе довольно ухмылялся, потягивая виски.

В какой-то момент я оказался на коленях. Мой нос был сломан, левый глаз заплыл, я видел мир через кровавую пелену. Противник занес тяжелую ногу для сокрушительного удара, который должен был размозжить мне череп. В ушах звенело, всплывали обрывки тех слов на даче, мои же выкрики, которые теперь казались мне чужими.

Но сквозь этот бред пробился другой образ.

Я увидел личико Таси. Такое, каким я его себе представлял — крошечное, с Лериными глазами и моим упрямым подбородком. Увидел саму Леру, испуганную, прижимающую к себе наш маленький сверток. Я представил, как эти звери приходят за ними из-за того, что я, великий Картамаз, просто сдался.

Ярость — чистая, первобытная, концентрированная ненависть — вспыхнула в груди, выжигая усталость и боль.

— Не сегодня, тварь, — прохрипел я, выплевывая сгусток крови на бетон.

Я ушел от удара в последнюю секунду. Перехватил его голень, вложив в этот рывок всю ненависть к этому месту, к Александровичу и к самому себе. Хруст кости противника прозвучал слаще любой музыки. Я поднялся, не чувствуя разбитого лица. Каждый мой удар теперь был за Тасю. За каждый её вздох. За каждую слезу Леры. За то, что я не смог быть рядом.

Я выигрывал, вырывая победу из самой глотки смерти. С трудом, на голых инстинктах, оставляя на бетонном полу арены куски собственной кожи. После боя меня, окровавленного и едва живого, кидали в холодный карцер, но я улыбался сквозь разбитые губы.

Пусть Александрович рубит на мне деньги. Пусть считает меня своим рабом. Он совершил одну ошибку — он дал мне цель. Он не знает главного: каждый бой делает меня сильнее. Каждая победа приближает меня к моменту, когда я вырвусь из этой клетки.

Я отработаю этот долг. Кровью, костями, вырванными зубами — чем угодно. Но мои девочки будут жить. И когда я выйду, я сожгу этот мир дотла, если это потребуется, чтобы вернуть их.

Я Хребет. И я не сломаюсь.

После боя в камере пахнет железом и дешевым антисептиком. Боль в ребрах такая, что каждый вдох кажется маленьким подвигом. Но эта боль — она настоящая. Она напоминает, что я еще жив, что я еще здесь.

Я смотрю на свои руки. Сбитые костяшки, запекшаяся кровь под ногтями. Этими руками я обнимал Леру. Этими же руками я едва не разрушил всё. Парадокс моей гребаной жизни.

Здесь, в темноте, я наконец-то честен с собой. Я ведь никогда не умел любить по-человечески. Для меня любовь была собственничеством, контролем, клеткой — такой же, в какой я сижу сейчас. Я хотел, чтобы она принадлежала мне целиком, без остатка, забыв о своей жизни до меня. И я получил результат — я остался один в бетонной коробке, а она бежала от меня, как от чумы.

Но Тася... Она — мой шанс на искупление. Если бог или кто там заведует этим цирком, даст мне увидеть её хотя бы один раз, я клянусь — я стану для них стеной.

Александрович думает, что он держит меня за яйца. Он думает, что угроза семье — это поводок. Но он ошибается. Угроза семье — это детонатор. Он разбудил во мне что-то такое, что уже нельзя будет усыпить обещаниями денег или свободы.

Я закрываю глаза, погружаясь в тяжелый, беспокойный сон. Мне снова снится та дача. Но на этот раз я не кричу. Я захожу в комнату, снимаю с неё мешок и просто обнимаю. И она не плачет. Она улыбается.

Проснись, Картамазов. Здесь нет улыбок. Здесь только метель, хлорка и жажда мести, которая греет лучше любого одеяла.

Восемь лет? Посмотрим. Я ставлю на то, что выйду раньше. Намного раньше. И тогда мы действительно закончим наш разговор. С каждым, кто встал у меня на пути. С каждым, кто посмел угрожать моим девочкам.

Я засыпаю, прижимая руку к ноющему шраму на боку. Декабрьская стужа пробирается под одеяло, но внутри меня горит огонь. И этот огонь согреет меня в грядущей мясорубке.