Глава 22

Глава 22

В какой-то момент боль, терзавшая Анну весь вечер, отступила. Она угасла старым костром, позволив дышать. И Анна задышала.

А еще закрыла глаза.

Замолчала, наслаждаясь этим мгновеньем, когда просто не было больно. Она слышала ветер, который ныне держался в стороне, опасаясь вызвать несправедливый гнев ее, и шелест ветвей.

Пахло цветами.

Землей.

И мужчиной, который был слишком близок. Если кто увидит…

…пускай.

Ей слишком хорошо, чтобы тратить время и мысли на посторонних людей. Руки у Глеба теплые. И этого тепла хватит на двоих.

Стрекочут кузнечики.

И плачет козодой, но где-то далеко, оттого плач его не раздражает, вплетаясь в узор новорожденной ночи. Когда только наступила? В этом узоре нашлось место и розам, и скромному вьюнку, который прятался в траве, изредка позволяя себе выбраться на шершавый камень фундамента.

Настурции только-только начали открываться.

И ночная бабочка бьется о стекло, норовя добраться до спрятанного под ним огня. В какой-то миг Анна почти растворилась, почти сроднилась с этой ночью, потерявшись в ней. А потом вернулась, и поняла, что ее отпустили.

Она хотела поблагодарить, а вместо этого получилось неловкое:

— Вам плохо?

Глеб стоял за ее креслом, точнее между ним и стеной, на которой уже проступила вечерняя роса. Стоял, на эту стену опираясь, и верно, росы не заметил.

Глаза закрыты.

На лице — гримаса боли.

— Нет. Пройдет. Сейчас.

Он открыл глаза и изобразил улыбку, правда, походила та больше на оскал. Глеб поднял руку, провел ладонью по лицу, будто снимая с него нечто, Анне невидимое.

— Это… просто… тьма никогда ничего не дает даром.

— Как и свет.

Анна вдруг ощутила странную неловкость, но лишь крепче вцепилась в трость.

— Свет… более милосерден.

— Не ко всем, — Анна все же поднялась. — Садитесь. Я… принесу чего-нибудь.

— Не стоит. Сидите. Вам… тоже нужен отдых.

Он упал в соседнее кресло и запрокинул голову, скривился, будто от зубной боли.

— Не обращайте внимания…

— Не буду, — солгала Анна. И чтобы пустота не была столь тягостной, продолжила. — Отец… был неплохим целителем. Может, не самым лучшим. Но и далеко не худшим. Его ценили. Уважали. А еще выпивали до дна… каждый день почти.

Она не любила вспоминать о той своей жизни, и отнюдь не потому, что было в ней что-то дурное, скорее сама эта жизнь была на редкость уныла и обыкновенна. Да и время изрядно подправило память, теперь все воспринималось иначе, будто бы со стороны.

— Он не умел отказывать. Теперь я знаю, что эта беда многих целителей. Они тратят свой дар, а когда не хватает, то и жизненную силу.

Аргус положил голову на колени, и Анна провела ладонью по сухой чешуйчатой шкуре его.

— Отец иногда говорил, что устал.

— Вам?

— Своей сестре. Или тетке. Или… не знаю, кем она приходилась. Она жила с нами, помогала матушке вести хозяйство. Точнее в последние годы его и вела, потому что матушка ушла в молитвы, но… не о ней.

…запах щей из кислой капусты.

И кисловатый — опары, которая подходила, прикрытая чистым полотенчиком. Мухи на медовых лентах. Банки, выстроенные по высоте.

Красные руки.

Голос грубоватый. Мол, чего тебе? Скоро все снедать посядут, так что терпи…

— Я редко видела его пациентов. Отец не принимал на дому, как это делали многие. Он говорил, что ему и больницы хватает… он и вправду проводил там почти все время. А приходил утомленный. Иногда приносил цветы или вот, помню, ящик апельсинов. Я их в жизни не видела и до того они вкусными показались, что я объелась. Высыпало меня, конечно, знатно…

— Не люблю апельсины, — голос Глеба был сиплым, надсаженным.

— Я с тех пор тоже. Я ж никому не сказала, стыдно было, да и… без спросу брала. Только руки чесались, я их расчесала до крови. Отец тогда заметил, снял, конечно, быстро, но апельсины не люблю.

Глеб улыбнулся.

— Меня не пускали гулять одну, но я убегала. Матушка выходила только в храм, а в храме было тоскливо. Тетка вовсе лишь до рынка выбиралась. И меня с собой не брала. Не знаю, почему, но она не любила матушку. И меня тоже. Сидеть дома тоскливо, я и сбегала… в тот раз тоже. Далеко не ходила, конечно, так, просто по улице. С подругами как-то оно не сложилось… — Анна пожала плечами, подумав, что, верно, уже в те годы не отличалась она особой общительностью. — Я видела, как идет отец. Он иногда брал пролетку, а иногда возвращался пешком. В тот раз вот пешком. И пакет нес, из кондитерской. Помню еще, я обрадовалась несказанно, что он про эклеры не забыл.

— Эклеры любите?

— Свежие. И чтобы крем не столько масляный, но со сливками взбитыми. Знаете, такой, чтобы не очень сладкий.

— Знаю.

— Этот человек выскочил из подворотни и кинулся на отца с кулаками. Он кричал… нехорошие слова кричал. И пакет вырвал. Кинул. Топтать стал. Я не успела испугаться, как выскочил наш дворник, засвистел… его скрутили и увели. А я расплакалась.

Анна замолчала.

Она вспомнила те слезы, рожденные не столько страхом, сколько обидой: эклеры пропали, а в кондитерскую отец возвращаться не станет. Он же, увидев ее, сам, кажется, испугался, обнял. Гладил по волосам, утешая, говорил… и велел Никошалке, дворнику, сходить за эклерами.

А еще рубля дал, за старание.

— Потом… я спросила, кто это был. А отец сказал, что человек, ребенок которого умер. Отец не сумел помочь. Он хотел, но не сумел. Тот человек, полагаю, думал, что отец не слишком старался. Некоторые целители… берегут свою силу. Но я знаю, что отец был не из таких.

— Вы с ним не похожи, — Глеб произнес это как-то… странно.

А потом вытащил снимок.

Надо же… Анна помнит, что он жил в той, старой квартире, сперва стоял на буфете, в красивой рамке, украшенной цветами, а после висел на стене.

…только пропал куда-то.

Куда?

И когда?

— Это было в досье, которое собрал ваш супруг. Там же имелся адрес.

Старое фото было мягким на уголках. Слева оно выцвело чуть больше, и без того светлое лицо матери стало будто бы полупрозрачным.

— Однако с людьми, нанятыми Лазовицким, она говорить отказалась. Он же, как понимаю, не настаивал…

…а вот руки, сложенные на коленях, сохранились хорошо. Анна помнила эти округлые мягкие ладони, от которых когда-то пахло сдобой, а после — миррой и ладаном.

— …вероятно, решив, что знает она мало. Там есть приписка, что, вероятно, женщина не в своем уме.

— Нет, — Анна провела пальцем по фигуре отца. — Она… часто так делала. Притворялась деревенской безграмотной бабой, особенно, когда хотела позлить маму. Начинала переспрашивать, коверкала слова… постоянно кланялась, так, меленько. Маму это почему-то доводило до слез. Они… не слишком ладили.

Анна положила снимок на стол.

Никанор мог бы сказать… про него и про тетку тоже.

Про то, что он вообще копался в прошлом Анны, хотя и с благими целями.

— Она… далеко живет?

— Как ни странно, но нет. Дивинск. Это верст сто, может, чуть больше.

— Дивинск? Батюшка оттуда родом… как ее зовут, ту женщину? Я… помню фамилию, а вот имя — нет.

— Переслава. Переслава Орфеевна. И да, она вашему батюшке доводилась старшей сестрой. Если вы позволите, я завтра…

— Мы, — оборвала Анна. — Мы завтра. Возьмем мотор и поедем.

— Вы уверены?

— Нет. А вы?

— Тоже нет.

Что ж… в этом, пожалуй, что-то было, как и в молчании, которое никому не мешало. Разве что ветер слегка разочаровался, он точно ждал от людей большего. И вот ночных мотыльков прибыло. Глупые, они летели на свет, не понимая, сколь губителен он.

…Переслава Орфеевна за прошедшие годы изменилась мало. Разве что стала ниже и шире, а так она по-прежнему жаловала широкие платья из темной бумазеи, поверх которых все так же надевала пестрый фартук, а шею укутывала платком.

Платок, кажется, тоже был тем самым, из детства Анны.

— Приперлась, — сказала он, увидев Анну. — Ишь ты… ни стыда, ни совести.

На узенькой улочке алый, пусть и слегка запылившийся мотор, выглядел чуждо, как чуждой была и сама Анна в легком летнем ее наряде. Здесь женщины все еще носили платья в пол, стеснялись поднимать глаза на незнакомых мужчин, но не стеснялись обсуждать незнакомых женщин.

Здесь пахло печным дымом, свежим хлебом и свежим же навозом.

В грязи копошились куры и дети.

Палило солнце.

— Вижу, вы меня узнали, — сказала Анна.

Странно было смотреть на эту женщину сверху вниз, удивительно, до чего жалкой казалась она теперь. А ведь прежде она не стеснялась раздавать затрещины. И щипалась больно, порой без всякой на то причины… и батюшке выговаривала про Анну, а что, не понять?

Глеб держался в отдалении.

— Нового мужика нашла? Как старый попер…

— Почему вы меня не любили? — все вопросы, которые Анна готовила загодя, вдруг растворились, сделавшись неважными.

Старуха отвела глаза.

И губу пожевала.

— Вам ведь недолго осталось, — Анна почувствовала эту близость смерти всей сутью своей, и по тому, как радостно, предвкушающе всколыхнулась тьма внутри, поняла: не ошибается. — Сколько?

— Не твоего ума дела! Ишь… пристают… приперлась… с вопросами… ходили тут, бродили… спрашивали. А чего спрашивали? Знаю я? Ничегошеньки не знаю! Вот вам, — старуха сунула под нос Анне кукиш. — Вот, видала?

И захихикала.

Сейчас она и вправду походила на сумасшедшую. Только Анна не обманулась, покачала головой и спросила:

— А отцу моему вы это расскажете? Там, когда встретитесь?

Переслава Орфеевна зашипела и сгорбилась.

— Он ведь спросит… обязательно спросит.

— Это ты его сгубила! Ты и твоя мамаша-проститутка… чтоб ее черти драли! — старушечий голос разнесся по улице. — Я всегда знала, что не доведет она до добра… со своей любовию… не доведет… когда любят, небось, с другими мужиками не гуляют.

Удивления не было.

И обиды тоже.

— Расскажете? — попросила Анна тихо, и старуха, разом вдруг сгорбившись, сделавшись еще меньше, махнула рукой.

— Идем в хату. И этому своему скажи, чтоб не маячил, не позорил перед соседями. А то ишь… мать потаскуха и дочка в нее…

В ее доме, махоньком, словно кукольном, пахло все той же кислой капустой. На столе стояла миска, прикрытая полотенчиком, и Анне до невозможности хотелось поднять его, заглянуть, убедиться, что и над опарой годы оказались не властны.

— Садись куда… он туда. Чаями поить, уж извиняй, не стану, — она сама устроилась на низенькой табуретке, подвинула к себе корзину с картофелем и пустую миску.

— Я без чаев… как-нибудь.

— Как-нибудь… — махонький ножичек скользил по клубню, снимая кружевную ленту кожуры, украшенную бусинами-глазками. — Все у вас через как-нибудь…

…ее история была проста.

Старшая дочь, оставшаяся после смерти матери за хозяйку. И махонькое хозяйство, которое однако отбирало немало сил. Найденный отцом супруг, почтенных лет вдовец, которому была нужна не столько жена, сколько прислуга, но тогда это тоже казалось правильным.

Она старалась.

Она заботилась обо всех, и о супруге, что вечно маялся животом, и об отце, и о Платоше. Его единственного, пожалуй, любила, искренне и самозабвенно.

Это она обнаружила дар.

И уговорила папеньку, видевшего в Платоне наследника нехитрого своего дела — а папенька тачал сапоги и нельзя сказать, чтобы преуспел в том — показать его заезжему магу.

Она отыскала нужные слова, чтобы Платона отпустили в школу.

Она… после уже смерти супруга, которая случилась весьма кстати, продала скромное наследство, чтобы было за что отправить Платошу в Петергоф, ведь только там ему, талантливому, и место. Она вернулась к отцу, бездетною, обреченною досматривать этого склочного обиженного на весь мир старика, и сама взяла в руки инструмент. Не бабье дело?

Ей и не нравилось.

Сложно вообще сказать, что ей нравилось, но… дело приносило какой-никакой доход, а Платоше нужны были деньги.

Жизнь в Петергофе дорогая, но зато он в университет поступил.

И стипендию получает.

Правда, той стипендии крохи совсем, но… копеечка к копеечке.

…отца не стало зимой. Он быстро сгорел, подхвативши обыкновенную простуду, но по своему упрямству отказавшийся лечить ее.

Куда?

И так, дура-баба целителями бредит, а ему и распареной репы на грудь довольно.

На похороны явился Платон. Повзрослевший. Похорошевший. Какой-то удивительно чужой и тем великолепный. Он держался с легкой снисходительностью и обнять себя не позволил, лишь коснулся теплыми губами щеки.

— Что теперь делать станешь? — спросил он, озираясь в доме. И всем было понятно, что ныне дом этот тесен. Собравшиеся на поминки соседи шушукались, обсуждая Платошин костюм с пиджаком и светлою рубашкой, его галстук, его ботинки и калоши, тросточку, котелок… самого его и Переславу, рядом с братом глядевшуюся жалко.

Она понимала.

Не злилась.

— Не знаю, — ответила честно. — Жить?

Дело-то было, и в последний год она прочно освоила его, пусть и без особого желания, но ботинки получались ладными, а что еще надо?

Ей и малости хватит.

— Продавай, — сказал Платон. — И поехали со мной.

— Куда?

— Мне предложили место при лечебнице. Квартирку дают. Махонькую пока, но это только начало… только денег надо. Хорошее место стоит…

…продать дом получилось быстро, хотя и выручили за него куда меньше, чем Платон надеялся.

— Ничего, — сказал он. — Хватит. Займем у кого…

…занимать не пришлось.

Переслава отдала свое золотое колечко, купленное мужем, и материно присовокупила. Платон принял его и даже приобнял сестру.

— Ничего, погоди немного. Вот поднимусь, и заживем по-человечески. Куплю тебе платьев… выезд свой заложим. Будешь у меня жить королевной.

…она согласилась.

Она согласилась бы и так, лишь бы не одной, лишь бы рядом с человеком, в служении которому, единственно, видела свое предназначение.

Сперва жили в махонькой комнатушке, куда Платон, если и приходил, то лишь затем, чтобы провалиться в тяжкий сон. Он работал на износ, подчиненный одной цели — выйти в число лучших.

Переслава занималась нехитрым хозяйством, после стала помогать хозяйке квартиры, женщине серьезной, однако немощной, за что и получила немалое послабление, а затем и полное освобождение от квартирной платы.

…спустя год комнатушка сменилась на крохотную квартирку в доходном доме, пусть и расположенную под самой крышей, тесную до невозможности, но все ж свою.

Та на другую, попросторней.

И на третью.

Платон менял и лечебницы, всякий раз начиная, если и не с низов, то почти. И пускай не было у него ни связей, ни нужных знакомств, которые многим облегчали существование, их заменяло упорство.

Переслава не помнила, в какой именно момент она бросила работу, сосредоточившись всецело на очередной квартирке. И пусть брат вновь же появлялся в ней редко, но… появлялся же.

Чистота.

Горячая еда.

Одежда, которой становилось все больше, а за нею требовался глаз да глаз. Прачки-то не со всякой тканью справиться способны были, да и то, порой по скудоумию, порой из откровенной вредности, но портили дорогие чесучевые жилеты, а уж шерстяные пиджаки и вовсе норовили кипятком обварить.

— Купила бы ты себе чего, — говорил Платон в те редкие дни, когда им случалось вдвоем сиживать за накрытым хрусткой белой скатертью столом. Они пили чай из кружек, расписанных цветами, гляделись в сияющие бока самовара, который Переслава топила сосновыми шишками, и не было для нее моментов в жизни лучше, счастливей.

— Зачем мне? У меня все есть. А тут в лавку Харитонова сорочки завезли, из тонкого льну. англицкие… до того хорошие. Я тебе пару возьму?

Он кивал.

Он давно уже отстранился от всех этих хозяйственных забот, сосредоточившись всецело на том, что умел делать лучше всего. Оно и верно? К чему ему о сорочках думать, если Переслава есть? Она и их купит, и кальсончики с начесом, поелику осень предсказывают дюже холодную, и носков с подвязками.

Ну а сама обойдется простым платьем.

К чему ей невестится? Чай, не девка. Переслава не обманывалась: ее бабий век давно уж перегорел, оставивши после себя мучительную боль где-то в груди, но так оно и к лучшему. Она не завидовала старым подругам, с которыми изредка переписывалась, когда заняться вовсе было нечем, их многочадности и хозяйствам, она была счастлива своею маленькой семьей.

А зимой Платон привел девицу.