Глава 4.
Аббатство Серых Сестёр стоит на краю мира.
Так мне кажется, когда экипаж, наконец, замирает на размытой дороге, и кучер стучит по крыше кнутовищем: “Прибыли, госпожа. Дальше пешком, колея не пустит”. Двенадцать дней вместо четырёх. Три дождя, один из которых шёл двое суток без перерыва, превращая дорогу в бурую кашу. Сломанное колесо под Валхеном, день ожидания, пока деревенский кузнец выковал новую ось. Ночёвка в сарае у какой-то вдовы, которая не спрашивала имени, но смотрела с жалостью и налила мне горячего бульона в глиняную миску с отбитым краем. И последний отрезок пути пешком по тропе, врезанной в склон горы, с сундуком на плече, от которого немеет рука.
Аббатство серое, как его название. Каменные стены, толстые, покрытые лишайником и мхом, с тёмными потёками от дождей, отчего камень кажется исполосованным. Узкие окна без стёкол, затянутые промасленной тканью. Башня с покосившимся флюгером в виде раскрытой ладони. Ворота из тёмного дуба, окованные железом, в которое вплетено охранное плетение третьего уровня, я чувствую его на зубах, металлический привкус, как от старой монеты. Перед воротами разросся куст дикого шиповника, и ягоды на нём тёмно-красные, крупные, тяжёлые от влаги.
Я опускаю сундук на землю и стою. Просто стою. Дышу.
Воздух здесь другой. Не столичный, пропитанный дымом, специями и сточными канавами. Здесь пахнет хвоей, мокрым камнем и чем-то ещё, чему я не нахожу названия. Чем-то древним. Холодным. Чистым, как горный ручей, который я переходила вброд час назад, и вода в нём была такая ледяная что у меня свело ступни.
За стенами аббатства поднимаются горы. Серые горы, те самые, о которых рассказывали няньки в детстве: “Там живут великаны, дитя, и драконы спят в пещерах, и не буди их, не буди”. Горы сизые, в клочьях тумана, с белыми шапками снега на вершинах, хотя внизу ещё осень. Они огромные. Я стою перед ними и чувствую себя маленькой, как никогда в жизни. Даже в Зале Соединений, даже перед четырьмя Высшими, даже перед алтарём, на котором закончилась моя прежняя жизнь, я не чувствовала себя такой крохотной. Горы не судят, не отвергают, не предают. Они просто есть. И мне от этого легче.
Ворота открываются раньше, чем я стучу.
Женщина на пороге. Маленькая, строгая, в серой рясе, перетянутой верёвочным поясом. Лицо сухое, загорелое, в глубоких морщинах, но глаза ясные, тёмные и неподвижные, как вода в колодце. Руки сложены перед собой, пальцы переплетены, ни одного лишнего движения.
— Ты от Бренны, – утвердительно говорит она, словно читая мысли.
— Да.
Она смотрит на меня долго. Взгляд останавливается на медальоне, и что-то в её лице меняется, мышца у рта дёргается, еле заметно. Она узнаёт медальон. Я вижу это по тому, как расширяются зрачки, на одно мгновение, потом снова сужаются. Потом она переводит глаза на мои волосы. Я знаю, что на солнце они отливают синим, так было всегда, и в детстве Бренна красила мне голову отваром ореховой скорлупы, чтобы “не привлекать внимание”.
Здесь я не красила.
Некогда было.
Некому было.
— Входи, – говорит настоятельница и отступает в сторону. – Здесь тебя звать “сестра Аль”. Не “леди”. Не “госпожа”. И не твоим настоящим именем, которое я знать не хочу. Сестра Аль. Год молчания, год труда. Так было всегда для тех, кто приходит сюда. Так будет.
Я переступаю порог, и охранное плетение на стенах смыкается за спиной, мягко, беззвучно, словно кто-то закрыл тяжёлую дверь и повернул ключ. Внутри аббатства тепло, тише, чем снаружи, и пахнет воском, травами и свежим хлебом.
Метка на запястье дёргается. Один раз, сильно, словно кто-то дёрнул за нитку, привязанную к кости. Потом затихает. Я замираю, прижимаю запястье к груди и жду. Ничего. Тишина.
Впервые за двенадцать дней метка не горит.
Настоятельница оборачивается, видит, как я стою, прижимая запястье к груди, и глаза мои мокрые.
— Стены, – говорит она коротко. – Камень старый, из горы. Гасит почти всё. Плетения, связи, бонды. Ты будешь спать спокойно. Пока ты внутри, он тебя не чувствует. И ты его.
Он. Она не спрашивает, кто “он”. Она знает.
Я хочу спросить, откуда. Хочу спросить про мать, про медальон, про Серых Сестёр, которые не похожи на обычный монастырь. Но год молчания начинается сейчас, я это понимаю по тому, как она поджимает губы, по тому, как послушница за её спиной мелко качает головой, и вопросы застревают в горле, невысказанные, горькие.
Молодая послушница ведёт меня по каменному коридору. Стены голые, ни гобеленов, ни портретов, ни гербов. После Драстар-холда, где каждая поверхность кричала о величии рода, эта пустота кажется подарком. Келья на третьем этаже: узкая кровать, стол, стул, кувшин с водой. Окно смотрит на горы. Больше ничего.
Я сажусь на кровать. Матрас набит соломой, жёсткий, после перн Драстар-холда спина скажет спасибо нескоро. Снимаю сапоги и ставлю у стены рядом с сундуком. Медальон на шее, тёплый. Письмо в кармане.
Тишина. Полная, звенящая, какой не бывает в столице. Ни голосов, ни колёс, ни шагов за стеной. Только ветер за окном и далёкий крик горной птицы. И где-то, совсем далеко, звон колокольчика, тонкий, серебряный, как нитка.
Я ложусь, подтягиваю колени к груди и закрываю глаза.
Впервые за месяц я засыпаю раньше, чем успеваю подумать о нём.
***
Дни в аббатстве похожи друг на друга, как камни в стене.
Подъём до рассвета, колокол звенит один раз, глухой, низкий, отдающийся в рёбрах. Молитва в часовне, на коленях, на каменном полу, от которого ломит колени первую неделю, а вторую перестаёшь замечать. Потом завтрак: каша, хлеб, вода, иногда яйцо. Всё горячее, и я ем жадно, потому что здесь, в горах, голод приходит раньше, чем в столице, быстрее и злее.
Потом работа.
Меня ставят в сад. Настоятельница решает без объяснений, как она решает всё: коротким кивком, одним словом. “Сад.” И я иду.
Сад аббатства огромный, куда больше, чем кажется снаружи. Он спускается террасами по склону за южной стеной, и на каждой террасе своё: овощи, травы, ягодные кусты, цветы, плодовые деревья, и отдельная делянка с растениями, которых я не знаю, тёмно-лиловыми, с серебристыми прожилками на листьях, пахнущими странно, сладковато и горько одновременно. Работы много. Копать, полоть, таскать воду из ручья, обрезать сухие ветки, укрывать от первых заморозков лапником и рогожей. Руки, не знавшие ничего тяжелее пера для письма и вышивальной иглы, покрываются мозолями за первую неделю. Ногти ломаются. Спина гудит по вечерам так, что я засыпаю, не успев лечь.
Это хорошо. Это означает, что я не думаю.
Тело устаёт, и мозг сдаётся вместе с ним. Вместо бесконечного кружения мыслей, вместо “почему, почему, за что”, вместо лица Каэна, которое стояло перед глазами первые двенадцать ночей, как выжженное на сетчатке, теперь есть земля. Корни. Сорняки. Камни, которые нужно выкопать. Ведро, которое нужно донести. Простое, понятное, не причиняющее боли. Земля не предаёт. Земля не молчит, когда ты спрашиваешь “почему”. Земля даёт ровно столько, сколько ты в неё вложишь, и в этой честности есть что-то целительное.
Со мной в саду работает старик.
Высокий, сутулый, костистый, как засохшее дерево. Длинные седые волосы, борода лохматая, нечёсаная. Глаза светлые, почти бесцветные, как талая вода. Через всё лицо от правой брови до левой щеки тянется старый белый шрам, ровный, словно кто-то провёл линейкой. Руки у него крупные, сухие, с узловатыми пальцами, почерневшими от земли. Он не говорит ни слова. Вообще ни слова за первые три недели, я слышу от него только дыхание и шорох лопаты.
Его зовут брат Силен. Я узнаю это от послушницы, которая приносит нам воду в полдень. Садовник. Живёт в аббатстве дольше всех, дольше настоятельницы, дольше самых старых стен. Так говорят.
Силен работает рядом. Не напротив, не вместе, а именно рядом, как тень, как отражение. Когда я копаю на верхней террасе, он подрезет кусты на той же террасе. Когда я спускаюсь к ручью за водой, он идёт к ручью за чем-нибудь другим. Когда я сажусь отдохнуть на каменный бортик, он оказывается через три шага, с лейкой, с лопатой, с мотком верёвки.
Он не подходит. Не заговаривает. Но смотрит. Каждый раз когда я поднимаю голову, его бесцветные глаза уже на мне. И в них что-то, что я не могу прочитать. Не любопытство. Не жалость. Что-то тяжёлое, терпеливое, многолетнее, как выдержка камня.
Он ждёт. Я не знаю чего.
Вечерами я хожу в скрипторий. Это единственное место, где можно сидеть при свечах и читать, и мне это разрешено, потому что обет молчания не запрещает чтение. Скрипторий маленький, тесный, с низким потолком и запахом пергамента, старого клея и мышей. Книг немного, в основном богослужебные тексты и трактаты по травоведению.
Но в дальнем углу, за тяжёлой занавеской, есть дверь. Низкая, дубовая, с железной щеколдой и печатью. Печать старая, потрескавшаяся, тёмно-синяя, и на ней вырезан символ, который я не могу разобрать в полумраке. Дверь закрыта. Над ней вырезана надпись на языке, которого я не знаю, но буквы кажутся знакомыми, как слова колыбельной, которую не помнишь, но узнаёшь мелодию. Послушницы обходят её стороной, не глядя, словно её не существует.
Однажды вечером я подхожу ближе и провожу пальцем по печати. Она холодная. И медальон на моей шее отзывается коротким теплом, как будто узнаёт что-то родное.
На четвёртой неделе настоятельница приходит ко мне в келью. Утром, до колокола. Стучит и входит, не дожидаясь ответа.
— У тебя есть родимое пятно на правой лопатке? – спрашивает она. Голос ровный, деловой, как будто спрашивает про урожай репы.
Я открываю рот, чтобы ответить, и она поднимает руку.
— Не отвечай, дитя. Уже не нужно.
Разворачивается и уходит. Дверь закрывается. Я стою посреди кельи, босая, в ночной рубашке, и сердце колотится так, что я слышу пульс в ушах. Пятно на лопатке. Тёмное, в форме спирали, размером с монету. Оно было у меня всегда, с рождения, и Бренна никогда не говорила о нём ничего, кроме “не показывай чужим, дитя, нехорошая примета”.
Я прижимаю большой палец к указательному и стою так, пока не звенит колокол.
На шестой неделе я впервые слышу ночной вой.
Он приходит со стороны гор, из-за перевала. Низкий, гулкий, от которого вибрирует стекло в окне кельи и по коже бегут мурашки. Не волчий. Волков я слышала в детстве, в имении барона Линар, когда они выли зимними ночами за оградой парка. Этот звук другой. Глубже. Тяжелее. В нём есть что-то, от чего хочется натянуть одеяло на голову и не двигаться до рассвета.
Что-то крупное. Что-то, что живёт в горах и не боится ничего.
Вой стихает. Потом повторяется, дальше, глуше, словно существо уходит за хребет.
Я лежу в темноте и слушаю, и дыхание моё тихое, неглубокое, как у зверя, который затаился. Медальон на шее тёплый. Метка на запястье молчит, надёжно гашеная старым камнем стен.
Утром в саду Силен стоит у куста шиповника и смотрит на горы. Лицо у него такое, словно он знает, что воет в ночи. Словно знал всегда.
Он поворачивается ко мне. Впервые за шесть недель наши глаза встречаются прямо, без уклонения, и в его бесцветных глазах нет ни удивления, ни страха.
Он медленно кивает, словно говорит: "Скоро".
***
Я учусь жить заново.
Не как жена. Не как леди. Не как приёмная дочь обедневшего барона, которая знает, какой вилкой есть рыбу, и как кланяться, входя в тронный зал, и в каком порядке рассаживают гостей на ужине. Всё это оказывается ненужным, мёртвым грузом, который я таскала с собой двадцать два года и не замечала его веса.
Здесь я учусь другому. Различать травы по запаху в темноте, на ощупь, по форме листа. Чувствовать, когда земля готова принять семя, а когда ещё слишком холодна. Резать хлеб одним движением, не кроша, прижимая каравай к груди, как делают послушницы. Разводить огонь с одной щепки, без магического плетения, без огнива, просто трением и терпением. Стирать бельё в ручье, где вода такая ледяная, что пальцы белеют через минуту, и возвращаются в цвет ещё через десять минут, с покалыванием, с болью.
Обет молчания давит первые две недели. Потом отпускает. А после становится убежищем.
Когда не нужно говорить, не нужно объяснять. Не нужно отвечать на вопросы, которые ранят. “Как ваш супруг, леди?” “Когда наследник, леди?” “Вы счастливы, леди?”
Здесь никто ничего не спрашивает. Здесь есть работа, еда, сон и тишина. И в этой тишине, медленно, как трава, прорастающая сквозь камень, я начинаю слышать себя.
Не голос Бренны: “Молчи и терпи, дитя”. Не голос Каэна: “Твоя кровь не вынесет моей”. Не голос двора: “Какая честь, какая честь, жена Высшего”. Свой собственный голос, тихий, незнакомый, почти забытый. Он говорит простые вещи. “Я устала.” “Мне больно.” “Я злюсь.” “Я хочу жить.”
Последнее удивляет больше всего. Я хочу жить. Не выживать, не терпеть, не ждать, пока кто-нибудь решит за меня. Жить. Здесь, в этом сером каменном месте, на краю мира, среди женщин, которые не знают моего имени и не хотят знать, я впервые за двадцать два года хочу жить так, как выберу сама.
Иногда по ночам я просыпаюсь от тишины. Лежу, смотрю в потолок, где трещины рисуют карту несуществующей страны, и думаю о Каэне. Не с тоской. С чем-то другим, чему я пока не могу дать имя. С вопросом. С тем же самым “почему”, только теперь оно не жжёт, а просто стоит в тёмной комнате и ждёт ответа. Метка молчит за стенами аббатства, и без её постоянного напоминания я могу думать о нём почти спокойно. Почти. Потому что иногда, в полусне, я чувствую запах утреннего мороза и горячего металла, и тогда спокойствие исчезает, и я зарываюсь лицом в подушку и лежу так, пока не пройдёт.
Проходит. Всё проходит. Этому тоже учит аббатство.
По вечерам в скриптории я замечаю вещь, которая не даёт покоя.
Книга. Толстая, старая, в кожаном переплёте, с медными застёжками, позеленевшими от времени. Она лежит на дальнем столе, всегда открытая, и никто из послушниц к ней не подходит. Я вижу её каждый вечер. Каждый вечер она открыта на одной и той же странице. Сначала я думаю, что это часть обстановки, что книгу забыли. Потом замечаю, что на столе вокруг неё нет пыли. Кто-то протирает стол каждый день. Кто-то следит, чтобы книга лежала открытой.
На третий месяц я не выдерживаю и подхожу.
Страница пожелтевшая, с неровными краями, и текст написан от руки, мелким аккуратным почерком, чернилами, которые когда-то были чёрными, а теперь выцвли до бурого. Язык старый, архаичный, но я разбираю слова, медленно, водя пальцем по строчкам. “Великие роды Талиона, генеалогии и гербы. Том шестой. Угасшие кланы.”
В верхнем углу страницы нарисован герб. Двойная спираль, вписанная в круг, выполненная тёмно-синими чернилами, с серебряными вкраплениями, которые до сих пор тускло блестят при свечном свете. Под ней надпись: “Клан Вайрон. Высшие драконы серебряного дыхания. Основан в год Первого Полёта. Объявлен угасшим по решению Совета Великих Домов в год 1143-й от Основания. Последняя известная представительница: Эйра Вайрон, подтверждённая смерть, год 1501-й.”
Эйра.
Я перечитываю имя. Потом ещё раз. Буквы расплываются, и я понимаю, что глаза мокрые. Смотрю на герб: двойная спираль. Медленно поднимаю руку и трогаю правую лопатку через ткань рубашки. Спираль. Родимое пятно в форме спирали, которое Бренна запрещала показывать. Родимое пятно, о котором спрашивала настоятельница, и ответ на которое не стала слушать, потому что уже знала.
Медальон на моей шее становится горячим. Не обжигающим, не как метка, а тёплым, ровным, настойчивым, как рука, которая ложится на плечо и говорит: “Смотри. Читай. Запоминай”.
Я наматываю прядь на палец. Привычка, которую я не контролирую.
Моя мать. Эйра Вайрон. Не “жена барона Линар”. Не “бедняжка, умерла от лихорадки”. Эйра Вайрон, Высшая драконица серебряного дыхания. Последняя представительница угасшего клана. Женщина, чей медальон я ношу на шее с рождения. Женщина, которая училась в этом аббатстве, и которую здесь помнят.
Бренна говорила: “Твоя мать там училась. Они помнят”.
Они помнят. Они помнят, потому что её имя на этой странице. Потому что эту книгу кто-то открыл на этой странице и оставил. Для меня. Кто-то ждал. Месяцы, может годы, ждал, пока я приду и прочту.
И значит, я не дочь барона Линар.
И значит моя кровь не та, которую я считала своей.
И значит…
Я поднимаю глаза от книги. В дверном проёме скриптория стоит Силен. Руки в земле, борода всклокоченная, глаза бесцветные, прозрачные, как горная вода. Он смотрит на меня и на раскрытую книгу, и на его изрезанном шрамом лице впервые за три месяца появляется выражение.
Не улыбка. Что-то большее. Что-то, от чего у меня перехватывает горло и медальон обжигает ключицу.
Он шепчет. Я почти не слышу, губы едва двигаются, и слова тонут в тишине скриптория. Но я разбираю два слова. Два слова на том самом старом языке, на котором Бренна пела мне колыбельные, на языке, которого я не знаю, но узнаю, словно говорила на нём в глубоком детстве – и забыла.
“Добро пожаловать.”