Глава 15. Чабрец и кинжал
Хоспис в два часа ночи выглядел как огромный спящий зверь, притаившийся среди голых деревьев и редких фонарей, которые отбрасывали на стены длинные, дрожащие тени. Окна были темны, только дежурный свет на первом этаже тускло пробивался сквозь зашторенные стёкла, и Вера, глядя на это здание, которое стало для неё вторым домом, вдруг подумала, что никогда не видела его таким пугающим и одновременно родным. Она попросила Глеба остановить у чёрного хода, там, где когда-то оставляла свои разношенные кроссовки, меняя их на белые медицинские туфли, которые так нравились пациентам, потому что она ходила в них бесшумно, как привидение.
— Я быстро, — сказала она, открывая дверцу, и ночной воздух ворвался в салон, пахнущий прелыми листьями и приближающимся дождём.
— Я с тобой, — ответил Савва, и она услышала, как он уже вышел из машины, и его шаги зашуршали по гравию.
— Не надо, — покачала головой Вера, и она посмотрела на него так, чтобы он понял: сейчас не время для споров, сейчас время для доверия. — Здесь только старики и смерть, а смерть меня не тронет, она меня знает, мы с ней уже встречались, и она выбрала не меня.
Савва хотел возразить, она видела это по тому, как дёрнулся его кадык и как сжались пальцы на дверце, но Вера уже шла к двери, бесшумно, как кошка, которая крадётся за добычей, и он остался у машины, опершись на капот, и достал сигарету, и его зажигалка щёлкнула в тишине, как выстрел. Глеб вышел следом, встал рядом, и они оба смотрели на чёрный вход, за которым скрылась Вера, и молчали, потому что слова были лишними.
— Она справится, — тихо сказал Глеб, и в его голосе не было уверенности, только надежда, которую он старался спрятать за спокойствием.
— Знаю, — ответил Савва, и он затянулся, выпустил дым в ночное небо, где не было звёзд, только серая пелена, и сказал то, что, наверное, не сказал бы никому, кроме Глеба, который знал его двадцать лет и видел и хуже, и лучше. — Боюсь не за неё, Глеб, боюсь за себя, потому что если с ней что-то случится, я превращу этот город в пепелище, и мне будет плевать, кто прав, кто виноват, кто просит пощады, а кто умрёт с именем на устах.
— Ты и так его превращаешь, — сказал Глеб, и в его голосе прозвучала грустная усмешка.
— Нет, — Савва покачал головой, и окурок полетел в темноту, оставляя за собой огненную дугу. — Пока только чищу, но чистка и пожар — это разные вещи, и я ещё не перешёл ту грань, за которой не будет возврата.
Они замолчали, и в этой тишине было слышно, как где-то вдалеке лает собака и как ветер шевелит сухие листья на асфальте. А Вера уже поднималась по лестнице на второй этаж, и каждая ступенька скрипела под её ногами, и этот скрип казался ей голосами пациентов, которых она когда-то лечила, которые уходили на её глазах, и она держала их за руки и шептала слова утешения, потому что это было единственное, что она могла им дать.
Дверь в ординаторскую была не заперта, и Вера вошла без стука, потому что стучать здесь было не принято — в хосписе не стучат, не кричат, не зовут на помощь, потому что помощь уже не нужна, нужны только тишина и покой. Баба Зина сидела на том же месте, где Вера видела её каждый день, но она не спала, хотя на часах было два ночи, и перед ней на столе лежала колода карт, стоял заварник с уже заваренным чаем и две кружки — одна для неё, другая для гостьи, и Вера поняла, что её ждали, что старая цыганка знала, что она придёт именно сегодня, именно в этот час, и, наверное, раскладывала карты, чтобы узнать, чем закончится разговор.
— Знала, что придёшь, — сказала Баба Зина, не поднимая головы, и её голос был таким же, как всегда, тихим и чуть картавым, но теперь Вера слышала в нём усталость, которую раньше принимала за возраст.
— Ты всегда знала, — ответила Вера, садясь напротив, и она почувствовала, как под её тяжестью скрипнул старый стул, который помнил не одну её смену и не одну чашку чабреца, выпитую в тишине.
— Чабрец? — спросила Баба Зина, и это был не вопрос, а предложение перемирия, последнего в их жизни.
— Да, — кивнула Вера. — Заварю свежий.
Старуха встала, и её движения были такими же медленными и осторожными, как у всех пожилых людей, которые боятся упасть и сломать что-нибудь, но Вера знала, что за этой медлительностью скрывается сила, которую она только начала понимать. Она налила кипяток в заварник, и травы закружились в воде, и запах наполнил комнату — терпкий, горьковатый, обещающий покой, тот самый запах, который Вера вдыхала каждое утро, думая, что он пахнет хосписом, а он пах домом и тайной, которую она так долго не знала.
— Ты сегодня убила человека, — сказала Баба Зина, возвращаясь на место, и её голос был ровным, как будто речь шла не о смерти, а о том, что на завтрак она съела кашу.
— Валерия, да, — ответила Вера, и она не отвела глаз, потому что врать перед той, кто знала её десять лет, было бесполезно.
— Как себя чувствуешь? — спросила Баба Зина, и в её голосе не было осуждения, только любопытство, смешанное с чем-то похожим на гордость.
— Как человек, который наконец-то перестал бояться, — сказала Вера, и это была правда, потому что страх ушёл из неё вместе с кровью Валерия, оставив только холодную, ровную пустоту, которая не знала ни жалости, ни сомнений.
— Это опасно, дочка, — покачала головой Баба Зина, и её морщинистые пальцы легли на карты, перебирая их, как чётки. — Бесстрашные умирают первыми, потому что они не видят опасности, они идут вперёд с открытыми глазами и не замечают, как земля уходит из-под ног.
— Значит, я буду жить вечно, — ответила Вера, и она почти улыбнулась, но удержалась, потому что улыбка сейчас была бы неуместна, как смех на похоронах.
Баба Зина разлила чай, и пар поднялся над кружками, и Вера взяла ту, что была ей знакома — с трещинкой на дне, которую она заметила ещё год назад и всё собиралась выбросить, но рука не поднималась, потому что эта кружка стала частью её ритуала, её утра, её спокойствия.
— Я нашла Дину, — сказала Вера, делая глоток, и чай обжёг губы, но она не отстранилась, потому что эта боль была приятной, напоминающей о том, что она жива. — Точнее, узнала, что это она заказала Алису, через Валерия, через эксперта, через тех, кто подставил Костю.
— Я знала, — ответила Баба Зина, и её голос был спокоен, как у человека, который давно знает ответ и не видит смысла его скрывать.
— И молчала? — спросила Вера, и её голос дрогнул, потому что в этом молчании было предательство, которое нельзя загладить ни деньгами, ни властью, ни чабрецом.
— Ты должна была прийти к этому сама, — сказала Баба Зина, и она подняла наконец глаза, и Вера увидела в них то, что видела каждый день — чёрные, бездонные колодцы, в которых тонули чужие тайны. — Иначе какой урок, какое взросление, какая сила? Если бы я сказала тебе с самого начала, ты бы не поверила, или поверила, но не смогла бы использовать это знание.
— Урок? — Вера поставила кружку, и горячая керамика стукнула о блюдце, и этот звук показался ей таким громким, что, наверное, его услышали все пациенты хосписа, даже те, кто уже не слышал ничего. — Ты называешь это уроком, Баба Зина? Мой брат в инвалидной коляске, он не говорит, он не ходит, он смотрит в потолок и плачет по ночам. Я была изнасилована в гараже, я стояла на коленях с кляпом во рту. Алиса мертва, она лежит в земле, и никто не придёт на её могилу, кроме Саввы, который плачет по ней по ночам. А ты сидишь здесь, пьёшь чабрец, раскладываешь карты и говоришь мне об уроке?
Баба Зина подняла глаза, и в их чёрной глубине не было ни стыда, ни раскаяния, только спокойная, выверенная уверенность.
— Я не делала этого, Вера, — сказала она, и её голос был твёрдым, как камень. — Я не насиловала тебя и не убивала Алису. Я просто не мешала событиям идти своим чередом, потому что твой отец просил меня об этом. Он сказал: «Дай ей пройти через ад, пусть закалится. Иначе она не выживет в моём мире».
— Мой отец, — тихо повторила Вера, и это слово обожгло её язык. — Он жив.
— Жив, — кивнула Баба Зина. — Он правит тенями. А я… я просто выполняла его просьбу. Присматривать за тобой. Но не вмешиваться.
— Присматривать? — Вера горько усмехнулась. — Ты смотрела, как он меня насиловал в гараже. Ты смотрела, как я плакала по ночам. И молчала.
— Я смотрела, — Баба Зина не отвела глаз. — И каждую ночь гадала на картах, выживешь ли ты. Карты говорили — да. Я верила картам. И они не обманули. Ты спрашиваешь, почему он не вмешался? — Баба Зина вздохнула, и её морщинистое лицо стало ещё старше. — Потому что он боялся, что ты не выдержишь его мира, если не пройдёшь через самое дно. Он знал, что Савва не убьёт тебя — изучил его, просчитал. Он знал, что Савва сначала захочет узнать правду, а для этого ему нужна живая ты. Но риск был, да. И каждую ночь, пока ты была в том гараже, он сидел здесь, в хосписе, и пил свою горькую настойку, и не спал. Он говорил мне: «Если я войду — она навсегда останется жертвой. Если не войду — может, станет хищником». Он выбрал второе. И теперь ты здесь. Живая. Сильная. Страшная. Как он сам. Посмотри на себя, дочка. Ты убила человека и не дрогнула. Ты стала сильной.
— Сильной, — горько усмехнулась Вера. — Он сломал меня, чтобы сделать сильной.
— Он не ломал, — покачала головой Баба Зина. — Он просто не мешал жизни ломать тебя. А ты взяла и склеила себя сама. Это твоя заслуга, не его.
Вера допила чай, поставила кружку. Внутри всё горело, но это было не то горение страха, которое она знала раньше, а холодное, ровное пламя решимости.
— Я не буду мстить Дине, — сказала Вера. — Не сейчас. Не так, как он хотел бы.
— Почему? — спросила Баба Зина, и в её голосе было удивление.
— Потому что месть — это его путь, его дорога, которая ведёт в никуда, в тупик, в могилу. А я выберу свой. Я заставлю её приползти ко мне на коленях и просить прощения. Саму. Без выстрелов, без ножей, без крови. Потому что это будет страшнее любой смерти — жить с унижением, зная, что ты проиграла.
— Это опасно, — повторила Баба Зина.
— Я уже слышала.
Вера встала, и её новое платье, красное, как кровь, как закат, как её будущее, зашуршало при движении. Она наклонилась к старухе и поцеловала её в щёку — сухую, тёплую, пахнущую чабрецом и старостью.
— Спасибо тебе, — сказала Вера. — За чабрец. За советы. За то, что была рядом, когда он не мог.
— Иди, дочка, — Баба Зина погладила её по руке, и её пальцы, морщинистые, с тёмными ногтями, дрожали. — Будь счастлива. А я тут… доживу.
— Передай ему, — сказала Вера, уже у двери. — Я не буду его искать. Пусть сам придёт, если захочет. А если нет — я обойдусь. Я всегда обходилась.
— Он придёт, — тихо сказала Баба Зина. — Когда ты станешь по-настоящему королевой.
Вера вышла, не оглядываясь. Лестница скрипела под её ногами, и каждая ступенька отдавалась в сердце, как выстрел, как прощание, как начало. Она спустилась, вышла на улицу, и ночной воздух ударил в лицо, холодный, влажный, пахнущий дождём, который так и не начался, но висел в воздухе обещанием. Савва стоял у машины, сигарета догорала между его пальцами, и он смотрел на неё так, как смотрят на чудо, которое случилось на глазах, но всё равно не верится.
— Всё? — спросил он, и его голос был глухим, как после долгого молчания.
— Всё, — ответила Вера, подходя ближе.
— Ты плакала? — спросил он, и в его голосе прозвучало беспокойство, которое он редко показывал, но сейчас не мог скрыть.
— Нет, — покачала головой Вера, и она взяла его за руку, чувствуя, как его пальцы, грубые, татуированные, сжимают её ладонь. — Но внутри всё горит, Савва, всё горит так, что, кажется, я сейчас задохнусь от этого огня.
— Это пройдёт, — сказал он, и его голос был твёрдым, как скала, о которую разбиваются волны.
— Не уверена, — ответила Вера, и она села в машину, и Глеб тронулся, и всю дорогу до дома она молчала, сжимая в руке пакетик с чабрецом, который Баба Зина сунула ей на прощание, и чувствовала, как сухие листья шуршат под пальцами, как шуршат там, где когда-то шуршали её письма к отцу, который не отвечал.
— Дома я хочу в душ, — сказала Вера, когда машина остановилась у ворот, и она посмотрела на Савву, и в её взгляде было столько просьбы, что он не мог отказать. — И чтобы ты был рядом, просто рядом, ничего не делал, не говорил, не спасал, а просто дышал со мной в одном ритме.
— Буду, — пообещал Савва, и он сжал её руку так, что захрустели кости, но она не отстранилась, потому что эта боль была единственным, что держало её на земле.
В машине зазвонил телефон Глеба. Он послушал, хмыкнул и повернулся к Савве:
— Вадика нашли. В его собственной квартире. Мёртвым.
— Кто? — спросил Савва, не проявляя удивления.
— Эксперты говорят — передоз, — Глеб покачал головой. — Но мы-то знаем, что он не употреблял. Видимо, Дина всё-таки нашла его.
— Или кто-то другой, — сказал Савва. — Не суть. Вадик был пешкой. Пешки умирают первыми.
Вера слушала молча. Она думала о том, что этот человек, противный и трусливый, всё же заслуживал пули, а не шприца. Но она ничего не сказала.
***
Вода была горячей, почти обжигающей, и Вера стояла под струёй, закрыв глаза, и чувствовала, как напряжение вытекает из мышц, как смывается кровь, которую она не видела, но знала — она есть, на руках, на губах, на душе, на том месте, где ещё недавно билось сердце Валерия Борисовича, пока она не остановила его. Савва зашёл следом, она услышала его шаги по мокрому кафелю, и он встал за её спиной, обнял, прижал к себе, и его руки скользнули по её мокрой коже, задержались на талии, и она почувствовала, как бьётся его сердце — ровно, сильно, в такт её собственному.
— Ты справишься, — сказал он в её затылок, и его дыхание обожгло мокрые волосы.
— Ты уже говорил, — ответила Вера, и её голос был глухим, потому что вода заливала лицо, и она не могла понять, плачет она или нет.
— Повторю сто раз, если нужно, — сказал Савва, и его голос стал мягче, почти неслышным, как шёпот в церкви.
Она повернулась, и вода стекала по его лицу, по сломанному носу, по шраму на брови, по татуировкам на груди, и Вера смотрела на него и думала, что этот человек, опасный, жестокий, привыкший убивать, стал для неё единственным, кто не предал, не бросил, не испугался.
— Ты боишься, что я стану такой, как он? — спросила Вера, и в её голосе не было страха, только любопытство.
— Как отец? — переспросил Савва, и он покачал головой, и капли воды разлетелись в стороны. — Нет, Вера, ты добрее, ты человечнее, ты не умеешь убивать просто так, ради забавы, ради власти, ради страха. Ты убиваешь, чтобы защитить, и это большая разница.
— Добрее? — Вера усмехнулась, и эта усмешка была горькой, как чабрец, который она пила десять лет. — Я перерезала артерию Валерию, когда он спал, я смотрела, как из него вытекает жизнь, и не отвела глаз. Я оставила Вадика истекать кровью в гараже, зная, что никто не придёт ему на помощь.
— Ты сделала это, чтобы защитить нас, — сказал Савва, и в его голосе было столько уверенности, что Вера почти поверила. — Это не злость, Вера, это любовь. Такая дикая, неуклюжая, страшная, но любовь.
— Любовь? — переспросила Вера, и она провела пальцем по его губам, по шраму на подбородке, по щетине, которая кололась, как иголки. — Ты называешь убийство любовью, Савва?
— Я называю любовью то, что ты готова пойти на всё ради близких, — ответил он, и его голос стал хриплым, как у человека, который давно не произносил этих слов. — Как я, как Глеб, как твой отец, который хотел как лучше, но получилось, как всегда. И я не знаю, что хуже — быть убитым или быть любимым таким, как мы.
Он поцеловал её, долго, глубоко, без спешки, и вода стекала по их сплетённым телам, и пар клубился, и Вере казалось, что они парят где-то между небом и землёй, между прошлым и будущим, между страхом и надеждой. Когда он вошёл в неё — медленно, почти нежно, так не похоже на тот первый раз в гараже, — она застонала и вцепилась в его плечи, и в этот раз не было боли, только заполняющая, всепоглощающая полнота, как будто он заполнил собой все пустоты, которые оставили в ней годы одиночества и страха.
— Я люблю тебя, — прошептала она ему в губы, и эти слова вырвались сами, без её воли, как вырывается крик у боли, которую нельзя терпеть.
Савва замер, и она почувствовала, как его мышцы напряглись, как сердце забилось чаще, как дыхание остановилось на полуслове. Он открыл глаза, и в его взгляде было столько неверия, сколько бывает у людей, которые никогда не слышали этих слов, потому что никто не говорил их всерьёз.
— Что? — переспросил он, и его голос был тихим, почти испуганным.
— Я люблю тебя, Савва, — повторила Вера, и она не отвела глаз, потому что врать перед ним было страшнее, чем перед Богом. — Не за то, что ты сделал, не за то, что ты даёшь, не за то, что ты обещаешь. А за то, что ты рядом, что ты не боишься меня настоящей, что ты смотришь на меня и видишь не пепел, не жертву, не игрушку, а человека.
Он долго молчал, и вода уже стала холодной, и пар рассеялся, и они стояли под ледяными струями, не чувствуя холода, потому что внутри горел огонь, который не могли потушить ни годы, ни слёзы, ни кровь. Потом он уткнулся лбом в её лоб и сказал так тихо, что Вера едва расслышала сквозь шум воды:
— Я тоже, кажется.
— Кажется или точно? — спросила она, и в её голосе прозвучала такая нежность, что он не смог солгать.
— Точно, — сказал Савва, и его голос дрогнул, как дрожит струна, когда по ней ударяют. — Я люблю тебя, Вера, и это самое страшное, что со мной случалось за всю мою жизнь.
— Страшнее тюрьмы? — спросила она, и она улыбнулась, потому что знала ответ.
— Страшнее смерти, — ответил он, и его губы коснулись её век, её носа, её губ, и этот поцелуй был не страстью, а клятвой.
Она обняла его, прижалась, и они стояли так под холодной водой, пока она не стала ледяной, и Вера не начала дрожать, но не от холода, а от того, что внутри неё что-то оборвалось, отпустило, зажило. Потом Савва выключил воду, закутал её в махровую простыню, пахнущую можжевельником, и унёс в спальню на руках, как невесту, как принцессу, как ту, ради которой он готов был сжечь город.
Он уложил её на кровать, лёг рядом, и они лежали в темноте, и Вера слушала его дыхание и чувствовала, как его пальцы перебирают её волосы, мокрые, спутанные, пахнущие его гелем.
— Что будем делать с Диной? — спросил он, и в его голосе не было кровожадности, только спокойное, деловое любопытство.
— Ничего, — ответила Вера, и она зевнула, потому что усталость навалилась на неё, как камень. — Я хочу, чтобы она пришла сама, без приглашения, без угроз, без выстрелов.
— А если не придёт? — спросил Савва, и в его голосе прозвучало сомнение.
— Придёт, — сказала Вера, и она была уверена в этом так же, как в том, что завтра наступит утро, даже если сейчас ночь. — Она не умеет проигрывать, Савва, она привыкла получать то, что хочет, и я забрала у неё всё: отца, тебя, надежду на власть, надежду на любовь. Она придёт, потому что не сможет жить с мыслью, что кто-то её победил.
— Ты жестокая, — сказал Савва, и в его голосе не было осуждения, только уважение.
— Ты меня таким сделал, — ответила Вера, и она улыбнулась в темноте, потому что знала: это неправда, она всегда была такой, просто он помог ей это увидеть.
— Нет, — покачал головой Савва, и он поцеловал её в висок, в то самое место, где билась тонкая, синяя венка. — Ты всегда была такой, Вера, просто прятала под халатом медсестры, под дежурной улыбкой, под тихим голосом, который никому не мешал. Я только снял маску, а лицо оказалось твоим собственным.
Вера улыбнулась, зевнула, и усталость навалилась на неё тяжёлой, сладкой волной, и она почувствовала, как её веки закрываются, как тело расслабляется, как сознание плывёт куда-то в тёплую темноту, где нет ни боли, ни страха, ни слёз.
— Спи, — сказал Савва, и его голос был мягким, как одеяло, которым он укрыл её поверх простыни. — Завтра будет трудный день, Вера, завтра ты встретишься с людьми отца, с теми, кто будет тебя судить, оценивать, проверять, и если ты им понравишься, они присягнут, а если нет, они убьют нас, и тогда уже будет не до сна.
— Что завтра? — спросила она, уже засыпая, и её голос был сонным, почти детским.
— Завтра ты встретишься с людьми отца, — повторил Савва, и он гладил её по волосам, пока она не провалилась в сон. — С теми, кто будет тебя судить, и если ты им понравишься, они присягнут, а если нет, они убьют нас, и тогда уже будет не до улыбок и не до красных платьев.
— Опять убить? — пробормотала Вера, и она уткнулась носом в его плечо, чувствуя его запах, его тепло, его жизнь.
— Это их работа, — сказал Савва, и в его голосе не было страха, только спокойная уверенность. — Но я верю, что ты справишься.
— Тогда я им понравлюсь, — сказала Вера, и она уже не понимала, говорит ли она вслух или просто думает. — Я медсестра, Савва, я умею нравиться даже умирающим, даже тем, кто уже никого не любит.
Она закрыла глаза, и последнее, что она услышала перед тем, как провалиться в сон, было его дыхание — ровное, спокойное, как море перед штормом. А он не спал, смотрел в потолок и думал о том, как жизнь перевернулась за каких-то две недели, как из смотрящего, мстящего за мёртвую любовь, он превратился в мужчину, который спит в обнимку с дочерью своего врага, и готов умереть за неё, и не знает, хорошо это или плохо, правильно или нет, страшно или нет.
«Ты влип, Савва», — сказал он себе, и он улыбнулся в темноте, потому что это было самое лучшее, что с ним случалось за десять лет. — «Влип по самые яйца, и назад дороги нет, и не надо, потому что там, где она, даже пепел пахнет цветами».