Глава 4

Глава 4

Утро начиналось мрачновато. За окном висели низкие облака такой плотности, что в очередной раз казалось, будто над Петербургом натянули грязную шинель. Я сидел за столом, пил чай и думал. Вчерашние слова Зайцева и Веретенникова не давали покоя.

Что получается на данный момент. Денег — почти нет, зато знания немецкого практически достаточно и для учебы, и для науки, и для жизни; рекомендательных писем — ни одного; знакомств за границей — тоже. Если переходить через финскую границу, то дальше придется или в Стокгольм, или в Германию, и везде я окажусь человеком без документов, без средств, без поручителей. Русский эмигрант без диплома, без денег, с набором медицинских открытий, которые никто не станет слушать, потому что он никто. В российских посольствах, если узнают обо мне, еще и сообщат, что такой-то разыскивается за самовольное пересечение границы, что не очень, но жизнь все-таки осложнит.

Экстерн за границей. Звучало хорошо, но что толку. В Берлине, Вене, Цюрихе медицинские факультеты живут по уставам, которые писали еще в прошлом веке, и даже в позапрошлом. Там профессор — небожитель, а студент обязан отбыть все семестры, все практикумы, все зачеты, и никто не станет экзаменовать русского мещанина, явившегося с улицы, даже если он наизусть пересказывает Вирхова и обладает непонятно откуда подозрительными знаниями. В России с этим гипотетически попроще (хотя и не в моем случае). Там все выглажено и утрамбовано до блеска. Мышь не проскочит. Инерция и традиции в Европе крепче всего, особенно в медицине, где цеховое мышление живет с четырнадцатого века. Пастера поначалу освистали. Земмельвейс умер в психиатрической лечебнице, куда его отправили добрые коллеги. Листер пробивал антисептику добрых двадцать лет, и пробил только потому, что был англичанином у себя на родине, а не чужаком.

То есть, не беглым русским с дипломом гимназиста.

Хотя, если что, наверное смогу подрабатывать на кулачных боях! Опыт имеется. Только подобрать прозвище посолидней. Не «студент», а «профессор», например.

Смешно. Просто обхохочешься.

Я встал, прошелся по комнате. Пять шагов туда, пять обратно.

Студенты правы. В Петербурге сейчас хаос. Война на Дальнем Востоке, на которой мы умудряемся проигрывать японцам, чего от нас никто не ожидал; в газетах ропот, недоумение и вольнодумство. Министры меняются, Плеве убит весной, на его место сел Святополк-Мирский, и вся машина МВД еще трясется от этой перестановки. Извеков-старший вылетел в отставку, а его племянник сидит под подпиской (сейчас она называется «неотлучкой»). Это и есть тот самый хаос, в котором вещи сдвигаются. В заграничном застое ничего не изменишь. А в хаосе — да, шансы появляются.

Коррупция. Смешно, но та же самая коррупция, благодаря которой мне закрыли дорогу в медицину одним росчерком пера, в других обстоятельствах может открыть эту дорогу. Взятка, нужное слово нужному человеку, вовремя оказанная услуга. В Берне никто не возьмет у меня деньги за экзамен, а в нынешнем Петербурге — вполне. Это не повод любить систему, но способ пользоваться ею, раз уж она такая.

Я вспомнил Оловянникова с его хитрыми глазками. Если бы я с ним вел себя как честный обыватель, скоро ехал бы на этап. Меня спасло то, что я придумал, чем навредить полиции. Никакой морали в этом не было. Была арифметика. И она сработала.

В Петербурге этого времени нужно быть жестким и хитрым. Деваться некуда. Кто мягок, того съедают до костей.

Значит, не бежать. Во всяком случае, не сейчас.

Я снова сел за стол. Чай остыл. Этажом ниже кто-то уронил ведро, и оно долго катилось по коридору.

Родина, думал я. Слово истасканное, в газетах его повторяют до оскомины, и все-таки оно как-то звучит. Не нужен я никому в Париже. Нужен здесь. Все-таки есть на это шансы.

Конечно, если меня тут окончательно придавят, если действительно выстроится каменная стена, тогда да, тогда другое дело. Поеду. Пусть русские лекарства придут в Россию кружным путем, через немецкий или швейцарский патент. Обидно, нелепо, но лучше так, чем никак. Но пока до этого не дошло.

Значит, надо разобраться здесь.

Я потянулся и снял со спинки стула сюртук.

Первым делом — Татаринов. Шустрый человек. Артист. Сидит в сыскной на Офицерской, занимается особо важными делами. Извекова-старшего он снес красиво, хотя без моих сведений ничего у него не вышло бы. Значит, он должен мне. Авторитет у него после этого дела наверняка подрос. В высокие кабинеты он вхож, иначе ему не поручили бы валить целого генерала. Должен подсказать, как быть с бумагой о моей неблагонадежности. Если в нем есть хоть капля человеческого, пусть придумает, что делать.

Я оделся, вышел, спустился по лестнице. Аграфена стояла в коридоре с новым дворником и что-то ему втолковывала, тыкая пальцем под ноги. Увидев меня, кивнула. Я кивнул в ответ и вышел на улицу.

До Офицерской я дошел пешком, хотя путь был не слишком близкий.

Управление сыскной полиции в этот час работало в полную силу. По ступеням вверх и вниз сновали люди. Один человек в потертом пальто сидел прямо на нижней ступеньке и курил, держа папиросу в подрагивающих пальцах. Что у него произошло — непонятно, но мне до этого и нет дела. На входе я назвал себя и сказал, к кому иду. Дежурный сообщил мне номер кабинета, этаж.

Татаринов был на месте и встретил меня так, словно мы были лучшими друзьями и он сегодня ждал меня. Вскочил из-за стола, заулыбался, только что не обнял.

— Вадим Александрович! Рад, очень рад. Садитесь, садитесь. Я вас давно, признаться, вспоминал, да все дела, дела. Чаю?

— Благодарю, не стоит.

— Как знаете. — Он вернулся за стол, сдвинул бумаги, цепочка на жилетке качнулась. — Ну-с, что привело?

Я сел. Стул скрипнул.

— Дмитрий Алексеевич, я, собственно, по старому вопросу. Помните, на том нашем завтраке я говорил вам, что Извеков-старший, будучи еще в должности, распорядился разослать по медицинским учреждениям Петербурга бумагу обо мне. Циркуляр о неблагонадежности. Из-за нее меня не принимают ни на курсы, ни в академию. Тогда это было немного не к месту, но сейчас, когда Евгений Аркадьевич в отставке, мне бы хотелось, чтоб бумагу эту как-то… убрать.

Татаринов слушал, склонив голову набок, чуть постукивая карандашом по столу. Лицо — внимательное-внимательное, от всей души сочувствующее моему положению.

Не переигрывает ли господин артист?

— Бумагу, — повторил он. — Та-а-ак. — Он откинулся на спинку стула, посмотрел в потолок. — Вадим Александрович, я вам скажу откровенно, как умному и образованному человеку. Сейчас это не так просто, как кажется со стороны.

— Я слушаю, — мрачновато ответил я. Начало мне очень не понравилось.

— Видите ли. Место Евгения Аркадьевича пока не замещено. Сидит там временно человек, отбивается от бумаг, а настоящего назначения нет. В департаменте идет, как бы поделикатнее выразиться, — он пощелкал пальцами, — грызня. Несколько партий, и каждая тянет своего. Пока не станет ясно, кто победит, никто в этой истории палец о палец не ударит. Любая бумага — это чья-то подпись, чья-то виза, чья-то инициатива. Тронуть такую бумагу — значит признать, что сделали ее неправильно. А признавать такое по нынешним временам, когда все смотрят, что куда двинется, точно никто не станет.

— То есть люди, которые эту бумагу составляли и визировали, живы-здоровы и при местах, хотите сказать?

— Именно, — Татаринов кивнул, словно я разгадал загадку. — Бумага на вас пришла не только из извековского департамента, вот что важно. Там много кого задействовано. Разных отделов, разных служб. Сейчас что-то затевать — бессмысленно. Надо подождать, пока все хоть немного успокоится.

— И сколько, по-вашему, это продлится?

Он пожал плечами.

— Месяц. Два. — Он помолчал. — Может, три. Дальше зависит от того, кто займет кресло. Если человек решительный и захочет показать новое лицо департамента — пересмотрит кое-какие старые распоряжения, и ваша бумага отправится в печку. Если человек осторожный — ничего трогать не будет, и придется действовать очень аккуратно. Тогда, значит, хуже. Но, Вадим Александрович, не безнадежно. Бумаги живут не вечно, и мы попробуем укоротить век нашей. Обещаю, что помогу.

— Спасибо.

— Я понимаю, что вам сейчас невесело это слышать. — Татаринов чуть наклонился вперед, положил ладонь на стол. — Но обещать вам быстрого решения я не могу. А обманывать не хочу. В этой истории лезть сейчас — только все испортить. И вам, и, откровенно скажу, мне. Я бы вам скорее посоветовал подождать.

Он помолчал. Потом улыбнулся.

— Кстати, я слышал, в порту вас задерживали.

— Было такое, — вздохнул я. — Оказался не там, где нужно. Денег не было, решил немного подзаработать. И попал.

— И выкрутился! — засмеялся Татаринов — Хитро. Оловянников потом ходил потом мрачнее тучи, будто его мордой в навоз приземлили. Ну и поделом ему. Человек он… не самый лучший. К тому же туповат. Пытается хитрить, но для этого нужны мозги. А ему их на рынке не продали.

Я развел руками.

— Да уж как получилось, Дмитрий Алексеевич. Выбора особого не было.

— Это я понимаю, это я очень хорошо понимаю. — Он посмотрел на меня с уважением. — Вы, Вадим Александрович, человек не простой. Я это давно заметил.

Мы поговорили еще минут пять о пустяках. Он спросил, как здоровье, как жизнь, я что-то ответил. Потом я поднялся, он встал вместе со мной, снова протянул руку.

— Если что, заходите. И при случае — сам дам знать. Как только запахнет переменами, я вам сразу весточку.

— Благодарю. А что у нас с Кудряшом, не скажете?

— А, с этим бандитом… — улыбнулся Татаринов. — Все, как надо. Позже скажу подробнее.

— Очень хорошо, — кивнул я.

Я вышел из кабинета, спустился по лестнице. На улице я остановился, застегнул пальто.

Надо подождать, сказал Татаринов. Ну, хорошо. Подождем. А что если он просто не хочет связываться? Такой вариант исключать нельзя. Мавр сделал свое дело, мавр может уходить — Шекспир это сформулировал давно и точно. Татаринов получил от меня все, что ему было нужно для дела Извекова, а теперь я ему не слишком нужен. Эдакй балласт. Необременительный, но и не интересный. Вежливо выслушать, развести руками, отправить обратно с рассказом про грызню в департаменте и про два месяца ожидания — простой способ сохранить хорошие отношения и ничего не делать.

С другой стороны, может, он и не врал. Все, что он сказал, звучало правдоподобно. Всевозможные департаменты и министерства именно так и работают.

Но сейчас от Татаринова толку немного.

Ладно, подожду.

Я пошел пешком. До Литейного было далековато. Ветер с Невы пробирал сквозь пальто, я поднял воротник.

Но из полезных знакомств у меня оставался Лыков. Человек другого склада. Спокойный, немолодой, и по всей видимости, порядочный. Правда, меня он только что вытащил из камеры, и обращаться к нему снова неловко. Но другого не оставалось. Подождать несколько дней — от этого мало что изменится.

Петербургский окружной суд на Литейном стоял громадой. Я прошел мимо швейцара, назвал себя и фамилию следователя. Меня пропустили. У дверей кабинета Лыкова сидел на деревянной скамье жандарм, положив руки на колени. Из-за двери доносились голоса — негромкий голос Лыкова и другой, хриплый и простоватый. Занят, похоже, Лыков. Работает, допрашивает кого-то. Не того ли бомбиста, кого я скрутил? Нет, голос другой. Я сел на скамью рядом с жандармом. Тот покосился на меня, но ничего не сказал.

Прошло минут десять. Потом дверь открылась. Из кабинета вышел конвойный унтер, за ним задержанный, худой мужик лет сорока, с обросшим лицом, в арестантской куртке, с руками, скованными стальными наручниками. Он шел, опустив голову и шаркая ногами. За ним второй конвойный. Сидящий у дверей жандарм встал и пошел за ними. Процессия двинулась по коридору, сапоги глухо стучали по доскам.

Я подождал, пока они уйдут за поворот, и постучал.

— Войдите.

Лыков сидел за столом, что-то дописывая. Поднял голову, и я увидел, что он устал. Глаза красные, под ними тени. На столе передо мной лежала раскрытая папка, протокол, чернильница, пепельница с окурком. Он отложил перо, встал, поздоровался. Тоже, как и Татаринов, будто не удивился моему приходу. Но в голове, думал, наверняка сейчас — «что у него еще стряслось?»

— Вадим Александрович. Садитесь.

Я сел. Лыков закрыл документ, отодвинул в сторону.

— Я вас слушаю. Что привело вас ко мне?

Я рассказал свою историю про циркуляр Извекова. Лыков ее знал, но я решил напомнить и попросил помочь. Сказал про то, что был у Татаринова, и что тот посоветовал ждать… но ждать очень не хочется.

Лыков слушал молча, глядя в сторону. Когда я закончил, он помолчал еще несколько секунд.

— Дмитрий Алексеевич, в общем, прав, — сказал он наконец. — Я вам повторю то же самое, хотя формулирую иначе. Уход Евгения Аркадьевича в отставку не означает, что все бумаги, к которым он приложил руку, автоматически теряют силу. Так не бывает. Отставка — это одно, а служебный документ — другое. Документ живет своей жизнью, пока его кто-нибудь не отменит отдельным распоряжением. А для такого распоряжения нужен человек, который возьмет на себя ответственность. Такого человека сейчас нет.

— Значит, все-таки ждать.

— Ждать и смотреть, — уточнил он. — Я обещать ничего не могу, но в будущем шансы могут появиться.

— Понимаю.

Я помолчал. Потом у меня появилась еще одна мысль.

— Петр Андреевич, а не могли бы вы свести меня с Рахмановым? Вдруг он чем-то поможет? Он человек влиятельный…

— С Рахмановым? — переспросил он.

— Я ему, в конце концов, оказал услугу. Он жив, жена его жива, дети живы. Если бы он замолвил слово, пусть даже негромко, там, где нужно, бумага могла бы исчезнуть быстрее.

— Разумная мысль, — сказал Лыков. — В любое другое время я бы сказал — попробуем. Но не сейчас.

— Почему?

— Рахманов после того случая уехал из России. Официально — на некоторое время для поправки здоровья. На самом деле неизвестно, сохранит ли он свой пост. Он, Вадим Александрович, как бы вам сказать, после бомбы сильно переменился. Человек, который чуть не погиб со всей семьей, перестает думать о карьере и начинает думать о том, как выживать. Он в панике. Жена его, говорят, в еще большей.

— Значит, вернется не скоро.

— Если вернется. У меня, между нами, есть подозрение, что в этой истории не все чисто. Рахманов, откровенно скажу, фигура была не из первого ряда. Большой политической роли не играл, в плохом не замечен. Почему именно он? Почему именно его взяли на мушку эсеры? На этот вопрос у меня точного ответа нет… одни предположения.

— Вы думаете…

— Я ничего не думаю, — сказал он. — Я строю версии, это моя работа. Одна из версий такая. У Рахманова было место, на которое кто-то давно целился. Человек, у которого туда были свои виды, но не было способа его освободить другим путем. А бомбистам всегда нужны деньги. На типографии, на паспорта, на квартиры, на оружие, а некоторым и на дорогие рестораны. Свести одних с другими — технически задача несложная, особенно если в самой организации есть человек, который не прочь подработать. Вот и все.

Мы посидели еще немного молча. Лыков придвинул к себе папку и открыл ее. Наверное, намекает, что разговор пора прекращать.

— Вадим Александрович, — произнес он. — Я вам скажу одну вещь. Вы человек деятельный, оттого вам кажется, что если вопрос не решается в неделю, то он не решается никогда. Это не так. Потерпите. Ваши знания и способности никуда не денутся, а через два-три месяца обстановка будет другая. Во всяком случае, это вполне возможно.

— Благодарю, Петр Андреевич.

Я встал.

— И еще, — сказал он, тоже поднимаясь. — Если вы хотите уехать из России, как некоторые в отчаянии поступают, не пытайтесь это сделать без документов. Очень прошу. Это глупость. Вас поймают на финской границе и вернут под конвоем, и тогда уже никакая отмена циркуляра не понадобится, потому что вас посадят. И я ничего не смогу сделать.

— Я понял. Спасибо вам огромное.

Мы пожали руки и я вышел.

На Литейном было шумно. Проехала конка, звякая колокольчиком. Пара чиновников с портфелями обогнула меня слева. На мостовой валялись клочки сена, от дождя превратившиеся в кашу. Я постоял минуту у фонарного столба, глядя перед собой, собираясь с мыслями.

Ждать. Это слово повторили мне оба, один за другим, и оба правы. Только ждать впустую я не умею и не собирался.

В голове начал складываться план. Пока в департаменте МВД решается, кто там сядет на освободившийся извековский трон, я терять время не буду.

Я устроюсь в больницу. В самую простую. Хотя бы санитаром (точнее, «больничным служителем», слово «санитар» уже есть, но в обиход пока не особо вошло). Их никто не проверяет, туда берут кого угодно, у кого руки и спина на месте. Хоть отбывших пятнадцать лет на каторге или немецких шпионов. Платить будут копейки, тут ничего не поделаешь, но, может, будет удаваться подработать. На другие должности сразу рассчитывать нечего, там наверняка все занято.

Важно другое — я окажусь внутри. В палатах, в перевязочных, в операционной. Я буду видеть больных, врачей, потихоньку заводить знакомства. На меня в роли санитара будут, конечно, смотреть странно. Ну да ничего.

Когда поймут, что в медицине я разбираюсь, я уйду из санитаров, пусть даже неофициально.

Таков мой план.

Не так уж и страшно. В Петербурге полно оригиналов — что ж, побуду какое-то время одним из них. Осмотрюсь, пойму, как тут все устроено, потом начну показывать свои знания. В больницах нехватка рук, а рук умелых — тем более, поэтому я со временем смогу лечить, пусть и неофициально, и общаться с врачами почти что на равных.

И да, там будут знакомства. В медицинской среде Петербурга почти все друг друга знают. Появится круг общения. Появится опора. И когда, через два или три месяца, обстановка в департаменте изменится и мой циркуляр можно будет отменить, у меня будут не только бумаги, но и люди, готовые подсказать и даже замолвить за меня слово.

Куда идти? Ответ был один — к Ларионову. Семен Петрович Ларионов, старший врач Обуховской больницы. Он единственный из всех, к кому я приходил со своим пенициллином, разговаривал со мной как с коллегой, а не как с назойливым просителем. Он действительно переживал, что не может попробовать в больнице пенициллин.

Он, скорее всего, не станет спрашивать лишнего. И даже если узнает об извековских бумагах, это его не остановит. Человек он энергичный, прогрессивный. Сработаемся. Хотя и далековато от дома, но что поделаешь.

Теперь надо домой. Завтра оденусь попроще и пойду устраиваться в больницу.

А теперь небольшая историческая справка на тему «неблагонадежности».

В Российской империи начала 20 века бумага, однажды попавшая в жернова бюрократической машины, начинала жить собственной жизнью, независимой от ее создателя. Автоматически отменить директиву о неблагонадежности после отставки инициатора было невозможно, поскольку фабрикация политического дела требовала участия длинной цепочки людей из разных ведомств. Быстрая отмена такого документа означала бы для них чистосердечное признание в преступлении.

Механика подлога строилась строго сверху вниз, так как генералы никогда не взаимодействовали с низовыми исполнителями.

Вице-директор медицинского департамента МВД встречался с равным себе чином — например, с генерал-майором Отдельного корпуса жандармов или высокопоставленным руководителем Департамента полиции. Без официальных бумаг он передавал устную просьбу. Жандармский генерал соглашался по дружбе или рассчитывая на ответные услуги по линии медицинского ведомства.

Жандармский генерал вызывал подчиненного — начальника отделения (в чине полковника или около того) — и отдавал приказ завести дело на конкретного человека. Господин полковник не совсем дурак, он мог обо всем догадываться, хотя ему, разумеется, ничего не говорили.

Полковник передавал указание столоначальнику, а тот спускал разнарядку агентам. Мелкие исполнители, зная, что начальство ждет компромат, лепили фальшивку. Агент-осведомитель писал донос: «Замечен на сходке анархистов» или «высказывал антиправительственные речи», «радовался убийству Плеве и говорил, что нужно кидать бомбы еще». Местный околоточный надзиратель подтверждал этот ложный донос своей официальной подписью.

Сфабрикованные бумаги уходили наверх. Столоначальник в Охранном отделении принимал их, подшивал в папку и присваивал делу официальный входящий номер. На основании этой папки чиновник особых поручений рассылал циркуляры попечителям учебных округов, градоначальникам, ректорам академий и прочим.

Даже когда генерал-инициатор с позором подает в отставку, этот бюрократический капкан не распадается по следующим причинам:

Отсутствие обратного хода. В имперской бюрократии нельзя было просто порвать страницу в регистрационной книге. Циркуляр уже разослан, у него есть исходящий номер. Инстинкт самосохранения исполнителей. Признать циркуляр ошибочным — значит признать факт подлога. Подделка документов политического сыска — штука опасная. Столоначальники, приставы и прочие, чьи подписи стояли на фальшивках, остались на своих местах. Они удавились бы, но не дали бумаге обратного хода, защищая собственную карьеру.Изоляция жандармского начальства. Полицейский генерал, узнав о падении своего медицинского коллеги, немедленно дистанцировался от него. Он ни за что не стал бы поднимать дело и бегом отменять циркуляры, чтобы не привлекать внимание к своим собственным махинациям.

p.s.

«Мавр сделал свое дело, мавр может уходить — Шекспир это сформулировал давно и точно.» — гг приписывает эти слова Шекспиру. Однако тут он неправ! Фраза принадлежит одному из персонажей пьесы «Заговор Фиеско в Генуе» (1783) немецкого поэта Иоганна Фридриха Шиллера. Но я думаю, что гг можно простить эту небольшую ошибку)