Глава 24
Эшелон поехал в восьмом часу. Дернулся, лязгнул всеми своими железками разом и пополз. Меня определили в вагон второго класса, прицепленный в самый хвост состава, к офицерам и классным чинам. Врача в теплушку к нижним чинам сажать не положено. Вагон достался старый, диваны продавленные, окна с наледью по углам, но это все же был вагон, а не теплушка.
А там, ближе к паровозу, грузились солдаты, человек по тридцать в каждую. Пока состав стоял, я видел через раздвинутую дверь, как они набивают для тепла голенища соломой. От них меня отделяло три вагона и право на отдельный проезд. Вот и вся разница.
До Хайчена, сказали мне, идти суток двое. Может, и больше, как повезет. Или не повезет, потому что война — такая штука, на которую лучше спешить медленно.
Дорога оказалась не дорогой, а сплошным стоянием. КВЖД к ноябрю забили так, что эшелон тащился шагом, верст двадцать в час, не быстрее, а половину времени и вовсе торчал на разъездах. Пропускали встречных. Например, проходит состав с ранеными, длинный, теплушки в нем те же, что и у нас. Потом тянутся платформы со снарядами и патронами, после цистерны с керосином, черные, в потеках. Мы стоим и пропускаем. Стоим и пропускаем.
Соседями моими оказались артиллерийский поручик, ехавший в свою батарею, и пожилой интендантский чиновник с лицом в красных прожилках. Поручик больше спал, демонстрируя железные нервы, а чиновник был его полной противоположностью и всю дорогу пытался выведать у меня, правда ли, что японцы режут пленных на куски.
— Не знаю, — коротко отвечал я. — Не видал. Не присутствовал при этом, ничего сказать не могу.
— А в газетах пишут!
— Не видел такого. Да и мало ли что пишут.
Он покивал, вроде успокоился, а через час спросил то же самое заново.
К ночи в вагоне стало холодно по-настоящему. Печь топилась, но тепла от нее хватало не очень. Я завернулся в шинель, подложил под голову мешок и попробовал уснуть. Под полом стучало, состав то с лязгом трогался, то с таким же лязгом замирал.
На одном из разъездов, под утро, мы стали борт о борт с санитарным. Стояли долго, час, может, два. В окно я видел соседнюю теплушку с откинутой дверью, и в ней на нарах в два яруса лежали раненые. Один сидел с самого края, свесив ноги, и курил. Левая рука у него была обмотана грязным бинтом, и бинт промок и потемнел. Он посмотрел на наш вагон пустыми глазами, докурил, бросил окурок на землю и отвернулся.
Вот он, фронт, к которому меня везли.
К исходу вторых суток дотащились до Хайчена. Дальше путь без поезда.
На станции меня высадили в толчею, какую я и в Харбине не видал. Вся война, казалось, собралась тут, на грязном перроне, и орала разом. Я отыскал коменданта, сунул ему предписание, тот глянул, махнул рукой куда-то за пакгаузы.
— Подводы там. На Тяньчжуантай к вечеру кто-нибудь да пойдет. Спросите каптенармуса, он распорядится.
Каптенармус, хитрый и мордатый, в заляпанном грязью полушубке, распорядился не сразу. Сначала он выяснял, кто я такой и почему ему должно быть до меня дело. Бумага с орлом подействовала слабо, бумаг тут у каждого второго хватало, а вот мест — нет. Подействовало другое. Я сунул ему рубль, и место на двуколке нашлось мгновенно, будто его и держали для меня. Просто с ума сойти. Очень хотелось дополнить рубль ударом по печени, но интеллигентные и образованные люди ведь так не поступают, правда?
Дорога до Тяньчжуантая вышла такой, что лучше бы ее не было вовсе.
Грязь за ночь прихватило морозом, и колеи стояли твердые, острые. Колеса прыгали с одной на другую, двуколку мотало, и каждый толчок отдавался в позвоночнике. Лошадь шла шагом, иначе тут было нельзя, лишь изредка возница пускал ее рысью там, где дорога шла получше, но меня все равно подбрасывало так, что я хватался за борт обеими руками. Ветер дул в лицо, мокрый и злой, нес какую-то мелкую крупу, не то снег, не то дождь, не то песок, а точнее, все одновременно. К полудню грязь начала подтаивать сверху, и теперь колеса то стучали по мерзлому, то вязли в жиже.
Кто говорит, что в Петербурге климат так себе, пусть приедет сюда. Хотя бы на полчасика заглянет. Впечатлений хватит.
Возница молчал почти всю дорогу. Когда я спросил, далеко ли еще, он вздохнул и сказал, что версты три осталось, и замолчал снова.
Тяньчжуантай я учуял раньше, чем увидел.
Это был не город. Это была свалка, в которую согнали всех со всей округи. Улицы, если их можно так назвать, забили телегами в три ряда, и телеги стояли, и никуда не двигались, а возницы орали друг на друга. Между ними бродили распряженные лошади. У глинобитной стены лежали раненые, прямо на земле, на соломе. Интендант в расстегнутой шинели хрипло выкрикивал какие-то номера и фамилии, и его никто не слушал. Казаки гнали лошадей прямо через эту кашу, и людям приходилось жаться к стенам. Грязь стояла такая, что ее месили все разом, и она хлюпала под сапогами, под колесами, под копытами. Казалось, весь этот город состоит из одной грязи, в которую засунули людей и заставили мучиться.
Перевалочный пункт. Сюда свозили, отсюда развозили. Все, что шло на фронт и обратно, текло через эту дыру.
Главноуполномоченного Красного Креста я нашел в фанзе на окраине, с флагом над входом. Внутри было не теплее, чем снаружи, только без ветра. За столом сидел немолодой господин в шубе поверх мундира, и под глазами у него лежали такие тени, что я подумал, не курит ли он опий. Он взял мою бумагу, прочел, уставил на меня глаза.
— Дмитриев. Зауряд-врач. Хирург?
— Хирург.
— Хорошо. — Он отложил бумагу. — Настоящий хирург, не фельдшер. Знаете, доктор, я вас никуда определять не стану, за меня уже все определили.
— Это как понимать?
— А так. — Он потер глаза ладонью. — Тут, в плавнях, ниже по реке, к самому устью, стоит Сводный Прибрежный отряд. Сидят на отшибе, к ним и в сухую пору не скоро доберешься, а сейчас и подавно. Так вот, у них врач погиб. Один был на весь отряд, а теперь его нет. Дней пять как. Туда вам и дорога, доктор. Считайте, что вы вызвались добровольцем.
Я молчал. Он понял молчание правильно.
— Да, — произнес он. — Никто туда не захочет. Но людей у меня нет. Вообще нет. А там тысяча человек осталась без всякой помощи. Вы хирург, вы при Кресте, вы стоите тут передо мной. Кого мне еще послать? Санитара из деревни?
Ну что сказать. В принципе, логика есть.
— Когда ехать? — спросил я.
— Сегодня же. С припасами пойдет подвода, к вечеру будете на месте. — Он впервые посмотрел на меня по-человечески. — Берегите себя, доктор. Там не фронт даже. Там хуже.
Подводу с припасами я ждал недолго. Солдат-возница, молодой, рябой, в шинели, стоявшей на нем колом от грязи, кинул мои вещи поверх ящиков, буркнул, что пора ехать, пока светло.
Тяньчжуантай остался за спиной, и местность сразу пошла дикая. Сначала тянулись поля, пустые, черные, в кочках мерзлой стерни, потом и поля сошли на нет, и началось другое. Лиманы. Протоки. Земля, на которой не понять, земля это или уже вода под тонкой коркой. А по сторонам дороги встал гаолян — разновидность сорго. Китайская кукуруза. Точнее, он отдаленно похож на кукурузу. Кукуруза-монстр. Чудовище из сказки.
Я такого прежде не видел. Стена в два, а то и в три человеческих роста, серо-желтая, сухая, и тянется она без конца с обеих сторон, и дорога идет между двух этих стен, как по дну ущелья. Стебли толстые, узловатые, вроде бамбука, и держатся за землю мертво. Ветер ходил по этим зарослям, и сухие листья терлись друг о друга. Стоял непрерывный треск и шорох, тихий, сухой, въедливый. Я слушал его час, другой, и начинал понимать, что свихнуться тут запросто.
Возница, в отличии от прошлого молчуна, оказался говорлив. Только говорил он такое, что лучше б молчал.
— Вы, ваше благородие, в Прибрежный отряд, что ли? — спросил он.
— Туда.
— Ну. — Он помолчал. — Гиблое место. Там все плохо. Постоянные бои. Перестрелки. Япошка даже с моря бьет, с лодки. Канонерка. Подойдет ближе к берегу, как стемнеет, и кладет по позициям. Большой корабль не дойдет, мелко, а она может. Наша артиллерия до нее не добивает. А спрятаться некуда, земля жидкая, окоп толком не выроешь. Так и сидят. Которые с ума посходили уже. Один, сказывали, ночью встал да в камыш ушел, к японцу. И не вернулся. Плохо там. Холодно, сыро… Люди гниют заживо, ноги мокрые завсегда, портянку не просушить.
— Ты там часто бываешь?
— Бог милует… Я на позициях надолго не задерживаюсь, припас свалю и назад. Дальше уж они сами. — Он перекрестился, не выпуская вожжей. — Туда, ваше благородие, ездить никто не охотник. Оно и по дороге может случиться что угодно.
Я не ответил. А что тут ответишь.
Ехали еще долго. Свет за камышом начал садиться, серое небо потемнело, и треск гаоляна в сумерках сделался громче, или мне так показалось. Версты три или четыре от позиций потянуло новым запахом. Соль, йод, гниющие водоросли. Море. Где-то впереди, за камышом, лежал залив.
К позициям подъехали почти в темноте.
Сперва я их и не разглядел. Возница придержал лошадь, кто-то окликнул нас из темноты, возница отозвался паролем, и только тогда я понял, что мы уже на месте. Никаких укреплений, какими я их себе рисовал, не было. Земля тут не давала толком рыть. Копнешь на метр или даже меньше, и яма набирается соленой воды. Черной, ледяной. Поэтому позиции скорее не врыли в землю, а насыпали поверх нее. Валы из мешков с песком, из комьев мерзлой глины, из туго связанных снопов камыша и гаоляна. За этими валами, в неглубоких канавах, и сидели люди.
Землянки торчали полукруглыми горбами. Неглубокая яма, накат из тонких жердей, сверху гаолян, сверху глина. Я заглянул в одну, мимо которой вел меня солдат. Внутри полумрак, с потолка капает. Огня почти нигде не было. Кое-где в жестяных ведрах тлели пучки сырой травы и давали не тепло, а едкий дым, от которого слезились глаза. Топить было нечем. Весь сухой камыш, всю солому, все, что горит, давно содрали и пожгли.
Версты за две позади чернели остовы китайских деревень. Я разглядел их в последних отблесках. Фанзы стояли голые, без крыш, саманные стены осыпались, и не было в этих деревнях ни души. Все, что могло гореть, оттуда уже унесли.
А впереди, за валами, стоял он. Гаолян. Та самая стена, между которой я ехал полдня, только теперь она была не сбоку, а спереди, и за ней, в темноте, сидел японец. Возница врал не во всем, понял я. Тут и вправду было от чего сойти с ума. Не видать ничего. Сотня шагов голой вытоптанной грязи, потом колья с провисшей ржавой проволокой, кое-где ушедшие в жижу, потом деревянные рогатки, а за ними чаща, живая, шуршащая, и может быть в ней где-то в пятистах шагах прятались люди, которые тебя убьют. И ты их не увидишь. Враг тут был не человек в окопе напротив. Враг тут сам этот шуршащий лес.
Справа, в темноте, тяжело ворочалось море. Я его не видел, только слышал, как оно бьет по отмели, и чувствовал тот самый запах. Возница сказал, что днем, в отлив, вода уходит далеко, и обнажается черная гладкая грязь на версты, и по ней опасно идти, засосет.
Солдат показал мне перевязочный пункт. Землянка побольше прочих, накрытая гаоляном, над входом висел фонарь под жестяным колпаком (правда, не горел). Я откинул полог и вошел.
Внутри человек в фельдшерской куртке мотал бинт. Немолодой, лет за пятьдесят, худой до того, что скулы торчали, и щеки ввалились, и кожа на лице висела складками, как на человеке, который сильно и быстро похудел. Глаза у него были тусклые, что называется, «никакие».
— Вы кто будете? — спросил он.
— Врач. Зауряд-врач Дмитриев. Прислали к вам.
Что-то в его лице появилось. Но не радость — до радости тут было далековато. Скорее так смотрит человек, которому объявили, что его смена кончилась и можно лечь.
— Врач. — Он отложил бинт. — Кузьма Лукич я. Старший фельдшер. А мы уж думали, не пришлют никого. Раз Кречетова убило, думали, бросят нас тут вовсе.
— Кречетов… врач?
— Был врач. — Кузьма Лукич отвернулся. — Пять дней как. Осколком, на вечернем обстреле. Тут, у входа стоял, где вы сейчас. Прямо тут и положило.
Я промолчал и шагнул в сторону.
Кузьма Лукич снова оглядел меня с ног до головы.
— Сперва бы вам к командиру. Положено представиться. А там я вас уж проведу, покажу хозяйство наше, какое есть. — Он криво усмехнулся. — Хозяйство небогатое.
Командир сидел в землянке побольше, отдельной, где было даже подобие тепла, маленькая печь из снарядной гильзы топилась чем-то жирно чадящим. При свечке за дощатым столом сидел подполковник, крупный, немолодой, с тяжелым серым лицом и седой трехдневной щетиной. Фамилия его, как я узнал, Лихарев, Антон Власьевич. Над столом, на гвоздиках, висела карта, и подполковник смотрел на нее так, будто она была ему злейшим врагом.
— Зауряд-врач Дмитриев. Прибыл в распоряжение.
Он поднял на меня глаза. Взгляд — мрачный.
— Прибыл. — Лихарев оглядел меня. — Молодой. Ну, садитесь, доктор, в ногах правды нет.
Я сел на снарядный ящик. Другой мебели тут не водилось.
— Стало быть, прислали мне врача, — сказал он, ни к кому не обращаясь. — Одного. На тысячу человек. Великая щедрость.
— Тысячу? — переспросил я.
— А вы думали сколько? — Он хмыкнул. — Восемьсот штыков. Полубатарея, четыре полевых трехдюймовки. Сотня казаков. Итого без малого тысяча душ, и все мои, и за всех мне отвечать. А врач один. Был один, теперь опять один, только новый.
Он посмотрел на карту
— Госпиталя у меня нет, доктор. И не будет. Есть перевязочный пункт, землянка, вы ее видали. Холодно там, сыро, медикаментов кот наплакал. Раненых стараемся отправлять в город, но с этим все больше проблем. Там ими заниматься тоже некому. А кроме раненых у меня люди болеют. И болезни, доктор, страшнее японца.
— Дизентерия, — сказал я. — Тиф.
Лихарев кивнул.
— Понимаете, стало быть. Да, дизентерия. Брюшняк. Вода тут гнилая, а другой нет, кипятить тяжело, гаолян сырой едва горит. Люди пьют что есть. И ложатся. Вот вам и вся война. Кречетов с этим бился, бился, да и сам не уберегся, его осколком убило, а то и он бы, наверное, слег.
Подполковник откинулся к стене.
— Помощники у вас будут такие. Кузьма Лукич, фельдшер старший, его вы уже видели. Человек дельный, перевязывает, зубы рвет, нарывы вскрывает, зашивает даже, но вымотался вконец, на нем лица нет. Хотя на ком оно тут есть… Двое фельдшеров помоложе, эти умеют бинт намотать да шину наложить, и все их умение. И санитаров с десяток, из строевых, кого ротные не пожалели отдать. Сами понимаете, кого отдают. Стариков да негодных. Вот и все ваше войско, доктор.
— Разберусь, — сказал я.
— Разберитесь. — Он усмехнулся. — Только одно вам скажу сразу, чтоб после не было обиды. Геройствовать тут не надо. Вы нужны тут живым. Начнется обстрел или, не дай бог, атака, ваше дело не в драку лезть, а за землянку, в укрытие, и сидеть. Мертвый врач мне без надобности. Кречетов вот не уберегся. Вы так не делайте.
— Постараюсь.
— Да, постарайтесь. Глаза у вас умные, на человека, который прибежал за подвигами, вы не похожи. — Он отвернулся к своей карте. — Кузьма Лукич! Проводи доктора, покажи все. И накорми, что ли, человек с дороги.
Фельдшер ждал у входа. Мы вышли в темноту. Ударил ветер. Штормовой, с моря. Сырой и мерзкий. Кузьма Лукич шел впереди, сутулясь, и говорил, не оборачиваясь, усталым голосом человека, который все это повторял уже не раз.
— Воду мы кипятим, ваше благородие, как можем. Да много ли накипятишь на сыром. Дыму полна землянка, а кипятку всего ничего. Солдат напьется из протоки, ему все одно, кипяченая, некипяченая, лишь бы жажду убрать. Вот и валятся.
— Хина есть?
— Хина пока есть, держим. Лихорадка тут тоже ходит. Я хину сам выдаю, под счет, а то растащат.
— Йодоформ? Спирт?
— Карболка есть. Йодоформу малость. Спирту… — он покосился на меня, — спирту, ваше благородие, на медицину мало остается, его часто другим путем расходуют.
— Понятно.
Мы шли вдоль вала. Под ногами хлюпало, корка ломалась, и сапог проваливался в холодную жижу. Новые мои сапоги уже такие же, как у всех. Слева, за насыпью, сидели в канаве люди, я видел их сгорбленные спины, и кто-то кашлял, долго, надсадно, и никак не мог откашляться.
— Покойников где держите? — спросил я.
— А вон, за пунктом, в ямке. Землю-то не выроешь толком, вода. Так, прикопаем чуть, а после, как оказия, в Тяньчжуантай везем. Когда везем. — Он помолчал. — Кречетова уж свезли.
Мы подошли к перевязочным землянкам. Кузьма Лукич откинул полог второй, той, что я еще не видел, и я заглянул внутрь. Там, на нарах из жердей, лежали семь человек. Раненые вперемешку с больными, и в полумраке я не сразу разобрал, кто из них от чего страдает.
— Кто тут болен, кто ранен? — спросил я.
— Двое раненых, ваше благородие. Вон тот, у стены, в плечо, я ему пулю вынул сам, неглубоко сидела, зашил, повязку наложил. Другой в ногу, кость цела вроде, перевязал. Один с дизентерией, а прочие четверо брюшняком маются. Этих я в отдельный угол кладу, да куда тут отделишь, все в одной яме.
Я прошел вдоль нар, нагибаясь под низким накатом. Дизентерийный лежал, поджав колени к животу. Лоб у больного был сухой и горячий. Пульс частый, нитевидный. Обезвожен до края, и поить его некому, и поить нечем, кроме той же гнилой воды, что его и свалила. Рядом метался в жару тифозный, без памяти, что-то бормотал, и язык у него обложило бурым налетом, и на животе, когда я приподнял рубаху, проступала бледная сыпь, мелкая, какую ни с чем не спутаешь. Брюшной тиф, второй недели, не раньше.
— Хину даешь? — спросил я. Хинин сейчас прописывали буквально от всего, хотя он от тифа и дизентерии не помогал совершенно.
— Этим нет. Этим хина без проку. Хину малярийным держу. А этим что давать? Каломель давал, пока был. Опий капал. Опий вот кончается.
— Правильно. Воду им кипяченую. И соли в нее, и сахару, кто пить может. Понемногу, часто. — Я выпрямился. — Они не от заразы помрут, они от того могут помереть, что из них вся вода вышла. Подойдешь потом ко мне, я объясню, как надо.
Кузьма Лукич посмотрел на меня и пожал плечами.
— Кипяченую, — повторил он. — Накипятим, ваше благородие. Сколько получится.
Мы вышли наружу.
И тут над камышом, справа, поднялась шипящая полоса света и повисла.
Ракета. Осветительная.
За ней, в небе, вспыхнула вторая, и стало светло, мертвенно, бело. Кузьма Лукич выпрямился, и лицо у него сделалось такое, что я понял все прежде, чем он сказал.
— Так, — выговорил он. — Сейчас с моря ударят. В укрытие, ваше благородие!
Кузьма Лукич дернул меня за рукав.
— За землянку! Командир велел!
Фельдшер толкнул меня за выступ землянки.
И оказался прав.
Первый снаряд лег где-то за валом, и землю качнуло под ногами, внутри землянки посыпалась глина. Потом ударило еще, ближе, и еще, и взрывы пошли сплошняком, почти без передышки. Японец бил с моря, с канонерки, как и говорил возница. Над головой свистело, рвалось, и в свете ракет я видел, как взлетает земля.
А потом из камыша пошел вой.
Сначала я не понял, что это. Тонкий, многоголосый, на одной ноте, он шел из тьмы за валами. Потом я разобрал слово, которое там кричали все разом.
Банзай.
Японская пехота шла в атаку. Они подобрались по нейтральной полосе, в темноте, под прикрытием своего же огня с моря, и теперь лезли через проволоку, через рогатки, на валы. Стрельба с нашей стороны вспыхнула разом, беспорядочная, торопливая, смешалась с криком, с лязгом, и я понял, что японцы уже на валах, уже здесь.
Бой приблизился мгновенно. Только что стреляли откуда-то спереди, и вот уже дрались рядом, в тридцати шагах, врукопашную, и не разобрать в дергающемся свете, где свои, где чужие. Линию прорвали, причем как раз тут, у стыка, рядом с перевязочным пунктом, будто нарочно выбрали место, где меньше всего народу.
— Будьте тут! — крикнул мне Кузьма Лукич и метнулся куда-то в сторону.
Я остался один, вжавшись спиной в холодную глину, и в висках стучало, и мысль билась одна. Револьвер. Кольт в кобуре под рукой. Достать или не доставать. Я врач, на мне повязка, белая, с красным крестом, на левом рукаве, ее видно даже в этом свете. Мне не положено по Женевской конвекции.
И тут из-за землянки выскочил человек.
Японец. Молодой, без фуражки, с перекошенным лицом. Рот раскрыт, а в руках винтовка с примкнутым штыком, и штык в крови по самое цевье.
Он увидел меня. Увидел мою повязку, белую с красным, всю, целиком, но не обратил на нее никакого внимания и кинулся вперед, направив на меня штык.
* * *

Конец 5-го тома, но не конец истории!