Глава 23

Глава 23

Бугаев лежал на спине, раскинув руки, и не шевелился. Распорядитель шагнул к нему, нагнулся и начал считать вслух. Раз. Два. В углу рта у прапорщика пузырилась слюна. На «три» он не двинулся, на «четыре» тоже. И на пять, и на шесть. Раз-два-три-четыре-пять, вышел прапорщик неудачно погулять. Прапорщик же он, да? Уже вылетело из головы. С нами, с боксерами, такое случается. Чего с нас взять. Голова у нас для того, что в нее есть.

В манеже стояла тишина, какой тут, верно, отродясь не было. Минуту назад вся эта публика ждала зрелища, как лекаря размажут по стенке (а чего еще было ждать-то?), и заранее посмеивалась. А теперь все молчали и глядели на тушу, осевшую в пыли. Кто-то впереди громко выдохнул. И тут манеж прорвало.

Загудели разом, в один голос. Кто кричал, кто хлопал себя по ляжкам, кто лез вперед поглядеть на поверженного прапорщика поближе, как на выброшенное морем чудовище. Распорядитель так и замер с поднятой рукой, досчитывать стало не для кого.

Я стянул перчатку, и присел над Бугаевым. Привычка! Лежит человек, не встает, врач идет смотреть. Хотя этот ублюдок не так давно хотел меня застрелить.

Под челюстью пульс частил, но шел сносно. Я оттянул ему веко. Зрачок сузился на свет, другой тоже. Зрачки одинаковы. Дышал шумно, через нос, с присвистом. Я повернул ему голову набок, чтоб не захлебнулся, если что. Все будет нормально. Полежит, проблюется, очухается. Голова поболит, и поделом. Может, поумнеет (хотя едва ли).

Бугаев замычал. Веки у него задрожали, он повел мутным глазом, не понимая еще, где он и отчего лежит на земле, а над ним склонился тот самый докторишка, которого он собирался забить голыми руками.

— Лежи, — сказал я ему. — Лежи смирно. Потом встанешь.

Он не послушал, попробовал подняться на локте, и его тут же согнуло, вывернуло наизнанку прямо на песок. Так иногда бывает, когда бьют по печени, а потом по мозгам. Я отступил, чтоб не попало на сапоги.

— Пациент скорее жив, чем мертв — поднимаясь, сказал я Тарусову. — Через час будет как новенький, хотя и не совсем. Только бить его сегодня больше не надо, уже хватит. Через пару дней можно, и даже, скорее всего, нужно.

По правилам выходило, что лежачий не встал на счет, стало быть, бой закончен, и в мою пользу. Об этом теперь полагалось объявить громко и торжественно. Распорядитель попробовал, но его уже никто не слушал.

Какой-то седой офицер протолкался сквозь толпу, ухватил меня за голое плечо и затряс. Пальцы у него были сухие и крепкие.

— Где учились, голубчик? Где такому учат? Я кулачные бои сорок лет знаю, со студенчества еще, и стенка на стенку видал, и кабацкие, а такого не видал. Чтоб этакую гору с двух ударов. Чисто, без замаха, в одно касание!

Я что-то ответил, он не слушал, тряс дальше и оборачивался к соседям, мол, видали? Соседи кивали. Кто-то совал мне руку, кто-то просто хлопал по спине. Радость, надо думать, была не столько за меня, сколько против Бугаева, но мне-то что за дело.

Оболенский подлетел ко мне. Лицо у него горело.

— Вадим Александрович! Я знал! Я с первой минуты говорил, что вы его уложите! Еще в поезде понял, что вы человек особенный!

— Понял, князь. Спасибо!

Горшков подошел медленнее. Сопел, поглядывал на меня так, будто видел впервые. Потом хмыкнул, помотал головой и протянул руку.

— Ну, доктор. Ну, удружили. Я ведь вас, грешным делом, уже мысленно отпевал. А вы его одним… как это? Точнее, двумя. В печенку да в челюсть. Печенка ж справа, вроде. Откуда это у вас?

— Учили когда-то, — сказал я. — В Петербурге.

— Хорошо учили, — буркнул Смирнов. Он подошел сбоку, оглядел меня с ног до головы. — Я думал, бокс этот английский так, баловство для господ. Махание ручками. А оно вон как.

Бугаева между тем подняли двое его секундантов, повели в сторону приводить в себя. Шел он криво, держась за бок и за голову. На меня не смотрел — наверное, что-то случилось. Кравцов, поручик его, остановился было напротив меня, хотел что-то сказать, но не нашел слов и только сухо козырнул. Я кивнул в ответ. Дело сделано, претензий нет, так суд и постановил. Никто никого не застрелил, форма соблюдена.

Уйти не дали. Меня обступили, тискали руку, кто-то предлагал выпить за победу немедля. Офицеры народ простой, чужая удаль их веселит, особенно когда побит тот, кого все втайне недолюбливали. А Бугаева, как я понял, недолюбливали многие.

К вечеру я уже сидел в трактире, и не по своей воле.

Затащили меня туда мои секунданты, и отбиться не вышло. Заведение было гарнизонное, при гостинице у вокзала, с засаленными скатертями и оркестром в углу, который хрипел вальс на одной и той же фразе, будто заело. Накурено так, что лампы под потолком расплывались в желтые пятна. Народу набилось много.

Горшков заказал водки, графин, и сразу разлил по рюмкам. Оболенский заказал себе какой-то наливки. Смирнов пил молча и обстоятельно, как человек, знающий в этом толк.

— За доктора! — объявил Горшков. — За руки его золотые, которыми он и зашить может, и душу выбить!

Выпили. Я поднял рюмку вместе со всеми, тронул губами и поставил обратно. Руку правую держал на колене и потихоньку разминал. Вроде более нормально, но вражеская челюсть была крепкой. До перелома не дошло, но немного поноет.

— Я что говорю, господа, — продолжал Горшков, наливая по второй. — Зачем доктору скальпель, когда у него такой кулак? Никого и резать не надо. Подошел, тюкнул, и готов пациент. И главное, без наркоза.

— Без морфия, хлороформа, кокаина, — подхватил Смирнов. — Дешево и сердито.

— Бросайте вы свою медицину, Вадим Александрович, — не унимался Оболенский, у которого наливка уже совсем развязала язык. — Вам прямая дорога в чемпионы. По английскому боксу. Поедете в Лондон, всех там перебьете, и будет про вас в газетах.

— В газетах про меня уже было, — сказал я. — Хватит с меня газет.

Я имел в виду петербургские дела, но они не поняли и засмеялись, решив, что я шучу. Пусть так.

Графин пустел, мои спутники веселели. Оркестр все хрипел свой вальс. Горшков завел рассказ про какого-то полкового силача, который гнул подковы, но плохо кончил, спился. Смирнов поправлял, что не подковы, а кочергу, и не спился, а помер от удара. Начали спорить, как он помер. Оболенский слушал и пил свою наливку.

— А давайте за то, — предложил вдруг Оболенский, подняв рюмку, — чтоб японца так же. Как доктор прапорщика. В печенку, в челюсть, и готово.

— За это можно, — согласился Горшков. — Только японец, князь, потяжелее прапорщика будет. И уворачивается. Бугаев-то стоял как пень, бей не хочу.

— Бугаев думал, что он непробиваемый, — заметил Смирнов. — А вышло не так.

Посмеялись, выпили.

— Доктор, а вы что ж рюмки не трогаете? — спохватился вдруг Горшков, заметив мою нетронутую водку. — За такую победу грех не выпить как следует.

— Мне руки нужны трезвые, — сказал я. — Пейте за меня, господа, у вас выходит лучше. Я буду пить потихоньку.

Они и пили. К полуночи Оболенского пришлось вести под локоть, Горшков шел сам, но был готов что-то запеть, а Смирнов держался молодцом и довел всю компанию до квартир. Я простился с ними у крыльца и пошел к себе один, через темный город, держа правую руку в кармане. Боль в костяшках напоминала о произошедших приключениях.

Всё, спать.

А наутро я первым делом занялся своим честно заработанным золотом.

Вытащил мешок. Тяжелый, зараза, хотя тяжесть эта приятная. Сел, развязал шнурок и высыпал содержимое на стол.

Монеты раскатились в утреннем свете. Золото. Русские полуимпериалы.

Считать пришлось долго. Две тысячи рублей! Огромные деньги для меня. Да и не только для меня.

Тащить такое богатство на войну, разумеется, нельзя. Деньги надо пристроить, и пристроить нынче же.

Я ссыпал монеты обратно в мешок, положил его в саквояж. Взял кольт. С двумя тысячами золота ходить без оружия по харбинским улицам врачи не рекомендуют. Говорят, много противопоказаний.

На улице грязь, принципиально никогда не просыхающая, лужи в колеях, ломовые телеги, тащившие к станции какие-то ящики. Кули семенили под коромыслами, дворник скреб тротуар без всякого толку, у лавки галдела очередь баб. Заамурец с винтовкой стоял на углу, мрачный и неподвижный, как верстовой столб. Город жил своей суетливой тыловой жизнью.

Русско-Китайский банк стоял в центре города особняком, чужой и неприступный. Тяжелая каменная коробка, бронзовые ручки на дверях, швейцар в галунах. Я толкнул дверь и шагнул внутрь, и уличный шум отрезало разом.

Внутри было прохладно и тихо. Не как в церкви, а скорее как в покойницкой, такая же неживая чистота. Мраморный пол, надраенный до блеска, конторки темного дерева, клерки в черном за решетками касс, и каждый занят своей бумагой и до меня ему дела нет. Под потолком тикали большие часы. Никто не кричал, не толкался. После улицы все это казалось декорацией к какой-то другой, неправдоподобной жизни.

Молодому чиновнику за конторкой я объяснил, что у меня открыт текущий счет в петербургском отделении, вот книжка, и я желаю внести наличными.

Он взял мою книжку в коленкоровом переплете, полистал, сверил с какой-то своей ведомостью.

— Дмитриев, Вадим Александрович. Счет имеется, все верно. Вносить изволите сколько?

Я высыпал монеты на сукно перед ним. Чиновник глянул на эту кучу без удивления, видать, тут и не такое видали, но подозвал кого-то постарше должностью.

— По текущему курсу, — сказал наконец старший, выводя цифру на бумаге, — принимаем на счет. Распишитесь вот здесь и здесь.

Я расписался, где указали. Деньги исчезли за решеткой, в железном нутре банка, и должны были теперь лежать там, на моем счету, спокойно и надежно, что бы со мной не случилось. Доеду, вернусь, сниму. Не доеду, пускай лежат.

На улицу я вышел налегке, и сразу стало как-то проще дышать. Без двух тысяч золота человек делается куда менее интересен для всякой сволочи.

А потом я пошел в комендатуру за распределением. Уже пора.

Зауряд-врач при Красном Кресте не сам себе выбирает, где служить, его отправляют.

В комендатуре было яблоку некуда упасть. Военные, штатские, подрядчики, просители, все чего-то ждали, совали бумаги, ругались. Я прошел в очередь к тому самому писарю, что делал мне несколько дней назад предписание на жилье и велел ждать.

Он меня, как ни странно, узнал, кивнул, порылся в бумагах.

— А, доктор. По вашему делу распоряжение вышло. Вам к Аполлону Гавриловичу, второй этаж, кабинет в конце. Туда ступайте.

Аполлон Гаврилович оказался господином в вицмундире военного ведомства, гладким, мягким, с лицом человека, который никому никогда не отказывает, а просто разводит руками. На античного героя, в честь которого его назвали, похож не очень. Меня он встретил приветливо, усадил.

— Вот, Вадим Александрович, назначение вам вышло. Не из легких, прямо скажу. Хотя легких здесь и нет.

Он сделал паузу.

— Приморский отряд. Крайний правый фланг, устье реки Ляохэ. Город Тяньчжуантай. Туда вам и надлежит следовать. С Красным Крестом, по медицинской части.

— Дальше некуда, надо понимать, — подумав, сказал я. — Самый край.

— Самый, — согласился он со скорбной готовностью. — Дальше залив, вода. Но вы поймите, доктор, не моя в том воля. Там положение бедственное. Врачей нет вовсе, какие были, сами слегли. Люди мрут, и не сколько от японца, сколько от болезней. Просят прислать хоть кого-нибудь. А тут вы, при Красном Кресте, еще не определены к месту. Куда ж вас, как не туда, где всего нужнее?

Резон был железный. Не подкопаешься. Нехватка врачей, мрущие люди, неопределенный к месту зауряд-врач под рукой. Все чисто, все по форме, не придерешься ни словом.

— Когда отправляться? — спросил я.

— Завтра утром. Эшелон на юг, до Ляояна, а там по обстановке, перекладными. Предписание у меня готово. — Он подвинул мне бумагу через стол.

— Ясно, — сказал я и взял бумагу.

От комендатуры я пошел к Горшкову.

Жил он недалеко от станции, в комнатке, какую военное ведомство арендовало снимал у вдовы-путейщицы в русском доме на две квартиры. Дом стоял за линией, среди таких же наскоро сколоченных, дощатых, с печным дымом. Горшков, как и я, все еще не уехал, ждал своего эшелона, и комната у него была наполовину разобрана, вещи в углу, чемодан раскрыт, шинель на гвозде.

Он встретил меня радушно, поставил чайник на печку, смел со стула крошки.

— Садись, доктор. С похмелья, что ли? Вид у тебя непонятный.

— Назначение получил, — сказал я. — Приморский отряд. Устье Ляохэ, Тяньчжуантай.

Лицо у Горшкова вытянулось.

— Куда, говоришь? Устье Ляохэ?

— Тяньчжуантай. Крайний правый фланг.

— Та-ак. — Он потер ладонью щеку. — Это кто ж тебя так уважил, доктор? За какие заслуги?

— Сам гадаю.

— Ну, брат. — Горшков помолчал, подбирая слова. — Ты пойми, куда тебя суют. Это ведь не фронт даже. Фронт под Ляояном, под Мукденом, там хоть земля под ногами твердая. А устье Ляохэ это край земли, где земли уже и нет толком. Плавни сплошные. Камыш в рост человека, лиманы, болота соленые, протоки. Топь, где ни проехать, ни пройти, только лодкой да по гатям. Гиблое место.

Он встал, прошелся по тесной комнате.

— А теперь, к ноябрю, там и вовсе начнется ад. С Ляодунского залива задует штормовой ветер, а спрятаться негде. Мокрый снег, дождь, грязь жидкая, соленая, и не просыхает она никогда. Днем месишь ее по колено, а ночью прихватит морозом, и встанет вся острыми ледяными кочками. По таким идти, что по битому стеклу. Сапоги в клочья, ноги в кровь. Костра не разведешь, дров нет, один камыш сырой. Люди там живут в ямах да в шалашах, в этой жиже.

— Весело, — сказал я.

— Погоди, не все еще. — Горшков сел обратно, придвинулся. — Пуля там не главная твоя забота, доктор, хотя под Инкоу стреляют, и очень много. Там тебя другое жрет. Вода. Она там гнилая, болотная, пить нельзя, а пьют, потому что другой нет. И от той воды дизентерия да тиф. Брюшняк косит роты подчистую. Я уже видал, как из батальона за месяц половина в лазарет легла, и не от ран. А там, в плавнях, еще хуже.

Он развел руками.

— Оттого и врачей там нет. Не потому, что не шлют, а из-за того, что они там сами дохнут наравне со всеми. Доктор приедет, месяц-другой повозится в этой грязи, воды глотнет сырой, и сам ляжет с брюшняком. И некому лечить. Замкнутый круг.

— Кипяченую воду пить, — сказал я. — Только кипяченую. Это я уже слышал.

— Слышать мало. Ты ее там вскипяти попробуй, на сыром камыше. — Горшков вздохнул. — Ты вот что. Запасись. Спирту возьми побольше, чаю, сухарей. Сапоги достань добрые, и портянок шерстяных пар несколько, ноги в сухости держи любой ценой, иначе пропадешь. И хины. Ее не забудь, лихорадка там тоже гуляет.

— Достану, — сказал я.

Чай мы все-таки выпили. Молча. Горшков еще что-то говорил про переправы и про то, как осенью на лиманах туман с утра стоит стеной, и как в нем легко заплутать и выйти не к своим. Потом попрощались. Он крепко пожал мне руку и подержал чуть дольше, чем надо.

— Ты уж вернись, доктор, — сказал он.

Вечер ушел на сборы (хотя чего собирать-то), покупку хины в аптеке, спирта и еще прочего, что может понадобиться.

Я разделся, лег и погасил лампу. За окном погромыхивало на станции, лязгали буфера, перекликались сцепщики, готовили утренние составы. Один из них повезет меня на юг. Я закрыл глаза и думал, что не усну, буду до утра ворочаться и думать, что делать там, на фронте. Но усталость взяла свое, и я сразу провалился.

Мне приснилась Анна.

Петербург, моя комната на Суворовском, тесная, под крышей, с черным ночным окном. Анна сидела напротив. Прямая, тонкая, руки на коленях.

Она ничего не говорила. Просто смотрела на меня, молча и внимательно. Я хотел что-то сказать ей, и не мог, во сне всегда так. А она смотрела и смотрела. В комнате было тихо, а за окном стояла ночь.

* * *