Глава 2
Я вжимался в землю и считал секунды между разрывами.
Канонерка била размеренно. По одному снаряду, будто не торопясь. Японец знал, что ответить ему нечем, и не спешил. Выстрел, снаряд уходил с моря с долгим шелестом, потом взрывался, землю качало, где-то сыпалась глина. Недолгая тишина. Затем снова выстрел, шелест и взрыв.
Кузьма Лукич лежал рядом, прижав ладони к затылку, словно это могло от чего-то спасти. Губы у него шевелились. Молился или ругался — непонятно.
Один снаряд лёг достаточно близко, в сотне шагов. Меня подбросило, в уши вошёл сухой треск, и на спину посыпалась земля. Потом я какое-то время слышал только звон в голове.
Лежать в грязи и ждать, попадут или нет, оказалось делом отвратительным. Хуже, чем под пулями. Под пулями хоть что-то можно сделать, хоть выстрелить в ответ. А тут лежи и считай. Прилетит в тебя этот или следующий. Вот и всё твоё участие в собственной судьбе.
Били не особенно долго. Минут десять, может, больше, я потерял счёт. Потом снаряды стали ложиться реже, с большими промежутками, а дальше настала тишина.
Хотя и недобрая. Я полежал ещё немного, не доверяя ей, потом встал.
Над позициями стелился дым, пахло развороченной землёй. Люди поднимались из канав, один за другим, нехотя, отряхиваясь. Кто-то выругался, длинно и со вкусом. Кто-то на нервах засмеялся.
Началась перекличка.
Из темноты отзывались. Она показала, что в этот раз обошлось. Двоих посекло мелким осколком, одному рассадило бровь, другому пробило ладонь навылет. По здешним меркам не раны, а царапины. Я перевязал обоих в землянке, при свете карбидной лампы. Ладонь зашивать не стал, рана сквозная, чистая, пусть гранулирует. Бровь стянул одним швом. Вот и вся работа.
Повезло в этот раз. Снаряды легли по пустому, между землянками, никого не накрыло. А в другой раз накроет. Накроет наверняка, не сегодня, так через неделю, и тогда я буду собирать кого-нибудь по кускам и зашивать то, что не зашивается.
И это меня очень злило.
Я вышел наружу. Темно уже совсем, только в стороне моря догорало что-то, подожжённое снарядом, рыжее пятно в черноте. Камыш, должно быть. От погоды все было мокрым, но что-то все-таки загорелось. Кузьма Лукич стоял у входа, курил, пряча огонёк в кулаке.
— Что, ваше благородие, — сказал он, не оборачиваясь. — Поглядели, как у нас тут гостей принимают?
— Поглядел. И что, каждый раз так?
— Почти что так. Как прилив, так и приходит. Иногда через день, через два. Постоит, постреляет, и назад. Вода спадёт, ей уже нельзя, на мель сядет.
— И что, ничего с этим не поделать?
Он повернулся. В темноте я почти не видел лица, только огонёк папиросы да глаза.
— А что тут сделаешь, ваше благородие. Море. С морем не повоюешь.
Та же покорность, что у всех тут. Море. Прилив. Фатализм. Воля божья. Лежи в грязи и жди.
— Пушки у нас есть, — сказал я. — Четыре штуки. Чего они молчат, когда эта тварь по нам бьёт?
— Так не достают, говорят. А вы у Аркадия Игнатьевича лучше спросите, он по этой части. Я неуч, мне что пушка, что самовар.
Воздвиженского я нашёл у орудий. Он ещё не лёг, сидел в своей землянке при свече. Без очков лицо у него делалось беспомощное, близорукое, как у всех, кто их носит сызмальства. Он водрузил их обратно на нос и посмотрел на меня снизу вверх.
— Доктор! Чем обязан в такой час?
— Хочу понять одну вещь, по вашей части. Канонерка эта. Почему мы по ней не стреляем? Стоит, бьёт по нам, а в ответ ни выстрела.
Он усмехнулся, невесело, и кивнул на снарядный ящик. Они здесь вместо стульев. Садитесь, мол.
— Стреляли бы, — сказал он. — Да нечем. Понимаете, доктор, что у меня тут? Полубатарея. Четыре полевые пушки, трёхдюймовки. Лёгкие, для боя в поле. Бить по пехоте, по коннице, шрапнелью, гранатой. Для этого они хороши. А для того, что вы хотите, не годятся вовсе.
— Почему?
— По двум причинам, и каждой хватило бы за глаза. Первая, дальность. У полевой пушки траектория настильная, она бьёт прямо, низко и недалеко. А канонерка стоит дальше. Она нарочно так встаёт, чтоб мы её не достали. Снаряд мой до неё просто не долетит, шлёпнется в воду на полпути, рыбу пугать.
Он снял очки снова, подышал на стёкла.
— А вторая причина, положим даже, я её достал. Так и тут проку нет. Борт у неё броневой. Не везде, но там, куда я попаду, скорее всего да. Трёхдюймовка не для брони делана. А у неё, у голубушки, орудия корабельные, стодвадцатимиллиметровые. Это вам не моя хлопушка. Дальность втрое, и снаряд втрое тяжелее. С лодки батарею быстро засекут, и все, крышка. Вот и весь разговор.
— А приходит почему всегда вечером? Мне говорили, она по часам ходит, как поезд.
— Прилив, — сказал Воздвиженский. — Тут всё от воды, доктор, тут вода главнее японца. Она же мелкая, эта лодка, осадка небольшая, оттого и может к берегу подойти, где большому кораблю никак. Но и ей не везде ход. В устье у нас фарватеров раз-два и обчёлся. Два желоба на дне, где поглубже, остальное мель да банки. Она по этим желобам и ходит, как трамвай по рельсам. Придёт по большой воде, станет на якорь в одном и том же месте, в ямине, где её на отливе не положит на грунт. Капитан там не дурак сидит. У него лоция, промеры, он каждую яму знает. И сунется только туда, где наверняка не распорет себе брюхо.
— Стало быть, место известное. Где она встаёт.
— Известное. Аршин в аршин почти. Только что нам с того знания, доктор. Знаем, где стоит, а сделать ничего не можем. Так и кланяемся ей в грязь почти каждую ночь.
Я кивнул, но в голове уже что-то завозилось. Мысли, подталкиваемые нежеланием валяться на земле, начали изобретать. Место известное. Стоит всегда в одной точке. Приходит по приливу. Так-так-так.
— Спасибо, Аркадий Игнатьевич. Растолковали.
— Не за что. Только зря вы это, доктор. С морем мы тут все смирились давно. И вы смиритесь. Нервы целее будут.
Опять. Смирились. Это слово злило меня сильнее обстрела. Лежат в грязи, ждут, когда прилетит, и называют это смирением.
Землянка мне досталась от Кречетова. От предшественника, которого осколок прибрал раньше, чем меня сюда занесло. Жильё после покойника, дело на войне обыкновенное. Но землянка была дрянь.
Маленькая. Я входил в неё согнувшись и так, согнувшись, и сидел, потому что в полный рост не встать, накат низкий, того гляди приложишься башкой о жердь. Темно. Свеча коптила в углу и давала света как раз столько, чтоб не споткнуться. Сыро, как везде тут. С потолка по стене текло, и в углу набралась лужа, которую хоть вычерпывай.
Спать тут ещё куда ни шло. Но работать нельзя.
А работать мне было надо. Не бинты мотать, это и в любой яме можно. Мне нужно было место под аптеку. Чтобы развести растворы и держать их в чистоте. Солевой, тот самый, которым я отпаивал обезвоженных, его надо готовить как следует и хранить. Порошки держать в сухом месте. Спиртовку поставить, тигель, посуду, чтоб кипятить, выпаривать, отмерять. Короче, аптеку мне надо, а не нору.
Я задул плошку и лёг не раздеваясь, в шинели. Сквозь накат слышалось, как ходит ветер по гаоляну. Под этот звук я и уснул.
Утром серый свет просочился в землянку через щель у полога, и я понял, что спал без снов, тяжело и беспокойно. Тело ломило от сырости. Надеюсь, с непривычки. Я выбрался наружу, плеснул в лицо ледяной водой из ведра и пошёл к Лихарёву.
Он, по-моему, не спал вообще никогда. Сидел за столом и пил чай из жестяной кружки. Поднял на меня тяжёлый взгляд.
— Доктор. Живой. Хорошо ночь пережили?
— Пережил. Обошлось, я докладывал. Двое лёгких.
— Слыхал. Везёт нам пока. — Он отхлебнул. — С чем пожаловали в такую рань?
— Землянка нужна, Антон Власьевич. Новая.
Он поставил кружку.
— Та, что от Кречетова осталась, чем не угодила?
— Мала и сыра. Спать в ней можно, работать нельзя. А мне надо работать. Растворы готовить, лекарства держать сухими, инструмент в чистоте. Аптеку нужно поставить, и попросторнее, иначе половину того, что задумал, делать негде.
Лихарёв смотрел на меня недолго. Думал.
— Землянок я тебе уже четыре рою, доктор. По твоему же слову. Грязную, чистую, сортировочную да пустую про запас. Теперь, стало быть, пятую, под аптеку.
— Под аптеку и под жильё, одну. Я в ней и спать буду, чтоб лекарства всё время под рукой и под присмотром.
Он хмыкнул.
— Хозяйственный. — Помолчал, побарабанил пальцами по карте. — Ладно. Резон есть, у тебя всегда резон, тут не поспоришь. Дам команду. Только хоромы не строить никто не будет, тут их нет ни у кого. Чтоб встать можно было в рост да стол поставить, и хватит с тебя.
— Этого я и прошу.
— Ступай. Зубелину скажу, он людей отрядит. И вот что. Ты меньше переживай, доктор. Ты человек умный, положительный, но слишком все принимаешь близко к сердцу. Так тебя не хватит надолго. Привыкай. Не попал снаряд с канонерки — и радуйся.
— Не собираюсь привыкать, — сказал я, слегка нарушив субординацию.
Он поднял бровь, но промолчал. Принял, должно быть, за обычную браваду новичка, которому ещё не обтесали бока. Пускай думает. Пользу человек приносит, поэтому ладно.
Команда пришла скоро, человек шесть, с лопатами, и принялась копать солончак рядом с прочими ямами. Грунт тут, как и везде вокруг, ужасный, лопата идёт тяжело, вода подступает быстро. Я показал, где рыть, и оставил их. Толку стоять над душой никакого, а у меня к полудню было другое дело.
К полудню вода ушла.
Отлив и прилив тут ходили по своему расписанию, на которое никому не было дела, кроме японца на лодке. Утром залив стоял высоко, серый, подступал к плавням близко. А к полудню он отвалил далеко, обнажив широкую полосу мокрого ила, и от воды до позиций легла блестящая, исчерченная струйками отмель. Самое время поглядеть.
Одному туда соваться было незачем и небезопасно, так что я взял двоих. Воздвиженского, потому что он понимал в дальностях и в технике. И Стрижака, командира казачьей сотни, который знал в этих плавнях каждую протоку.
Стрижак был кряжистый, с короткой бородой и с глазами, которые щурились так, будто он всё время глядел против солнца. Говорил мало.
— К воде, значит, — сказал он, когда я объяснил, чего хочу. — Ну, идёмте. Только за мной, доктор. Куда я не ступал, туда и вы не суйтесь. Тут трясина местами. Затянет, и фамилии не спросит.
До воды было с пару верст, не больше, но каждая из них верста стоила трёх. Камыш стоял стеной, выше человеческого роста, сухой поверху и палевый, а понизу чёрный, гниющий, схваченный льдом у самых корней. Тропа, если её можно так назвать, виляла между кочек, ныряла в протоки. Где по щиколотку, где выше в этой солёной каше, в которой нога вязла и не хотела выходить. Холод от неё шёл такой, что ступни деревенели сквозь сапог за минуту. Стрижак шагал впереди, не глядя под ноги, по одной ему ведомой памяти. Воздвиженский за ним, придерживая очки. Я следом, и еще двое казаков (разведчики).
Раза два казак останавливал нас рукой и обходил какое-то место по широкой дуге. Что там, он не объяснял, а я не спрашивал. Наверное, топь. Как «Затянет, и фамилии не спросит».
Камыш расступился, и открылась вода. Серая, отступившая, оставившая после себя полосу ила, по которой бродили какие-то длинноногие птицы. Над водой висела морось. Далеко, у горизонта, угадывалась полоска тверди, не то остров, не то мыс.
— Вон там она встаёт, — сказал Стрижак, ткнув рукой. — Видите, где вода темнее, полосой тянется? Это желоб. Глубокое место. Она по нему заходит и там, на повороте, якорь бросает. Аккурат против нашего стыка. Постоит, отстреляется и тем же путём назад.
Воздвиженский прищурился, пошевелил губами, прикидывая.
— Версты три с половиной, — сказал он. — Даже все четыре. Я ж вам говорил, доктор. Не достать её. Хоть лопни. Точнее, достать в принципе можно — но и не попадешь на таком расстоянии, и наши снаряды слишком легкие. Можно попробовать затащить пушки через камыши поближе — но потонут в иле, и в крайнем случае мы лишь пару вмятин на бортах сделаем, а нас через минуту уничтожат.
Я стоял и смотрел на эту воду. На тёмную полосу течения, что уходила в море. По полосе что-то плыло. Я пригляделся. Куст. Точнее, «сплавина», «вырванная кочка». Переплетенный массив корней, ила и земли, из которого торчит целый пучок стеблей.
Он шел, медленно поворачиваясь, и за ним тянулся ещё какой-то мусор, толком не разобрать.
— Что это? — все-таки спросил я, хотя знал и так.
— А река несёт, — сказал Стрижак. — Ляохэ, она большая. В море впадает вон там, за мысом. И тащит с собой всё, что по дороге нахватала. Кусты, брёвна, камыш целыми островами отрывает в шторм да волочёт. Скотину дохлую, бывает. Чего только не приплывёт. А тут, где река с приливом встречается, такая толчея идёт, что страх. Воронки крутит. Вода через воду переливается, одна в море прёт, другая ей навстречу с приливом лезет. А по верху всю эту дрянь и носит, туда-сюда, покуда совсем не вынесет.
— А японец на той лодке? Глядит он на этот мусор? Не боится?
— А чего ему глядеть, — пожал плечами Стрижак. — Камыш плывёт да коряга, дело самое житейское, тут этого добра каждый божий день полно. Хоть целый остров мимо пройдёт, они и ухом не поведут. Нагляделись давно. У них своя забота, по нам палить, а не за корягами следить.
И вот тут оно у меня и сложилось.
Лодка стоит всегда в одной точке. По воде к этой точке само собой несёт всякий хлам. Японец на него не смотрит, привык. Камыш да коряга, дело житейское.
А если в этом камыше что-то будет.
— Матвей, — сказал я. — Вода сейчас как, скоро на подъём пойдёт?
— Да вот-вот. Самый низ прошли. Сейчас постоит малость и прибывать начнёт. К вечеру вон докуда дойдёт. — Он показал на тёмную линию, оставленную водой на камыше, метра на полтора выше нынешней кромки.
— Хорошо. Давайте сделаем одну вещь. Свяжем несколько охапок камыша, потуже, чтоб держались на воде и не разваливались. Штук пять. И пустим по одной в воду, вон там, у края желоба. А мы поглядим, куда их понесёт.
Стрижак посмотрел на меня странно. Воздвиженский тоже, хотя он, возможно, кое-что понял, хотя и не сказал об этом. Короче, спрашивать не стали. То ли уже привыкли, что новый доктор чудит не зря, то ли все-таки заинтересовались.
Двое казаков, которых Стрижак взял с собой, нарезали камыша и навязали охапок, перетянув их веревкой, чтоб не расходились. Получились вязанки в обхват, тёмные, ничем не приметные, в точности такие, как тот мусор, что и без нас плыл по реке.
Побросали в воду с разных мест и стали ждать.
Вода забрала их. Медленно, нехотя поначалу. Прилив только тронулся, и течение развернулось, пошло теперь не в море, а к берегу, вглубь, на нас. Вязанки потащило. Не по прямой, а кругами, петлями. Их крутило, прибивало к отмели, снова подхватывало и волокло дальше. Я достал часы и засёк время.
Четыре из пяти разбрелись кто куда. Одну вынесло на мель и оставило сохнуть. Две закрутило в воронке и потащило вбок, в боковую протоку, прочь от того места, что мне было нужно. Ещё одну прибило к камышу у самого берега, застряла.
А пятая пошла по желобу.
Её держала тёмная струя течения, та самая, по которой заходила канонерка. Ее несло прямой дорогой, мимо отмелей, мимо воронок, точно в ту сторону, куда полчаса назад тыкал рукой Стрижак. Я следил за ней, не отрываясь, пока она не дошла до места — до той самой ямы, где встаёт на якорь японец. Вязанка прошла её насквозь и поплыла дальше.
Засёк по часам. От воды до точки она шла одиннадцать минут.
Воздвиженский глядел то на воду, то на меня. Очки у него запотели от мороси.
— Доктор, — проговорил он медленно. — К чему вы это все-таки затеяли?
— К тому, Аркадий Игнатьевич, что течение само донесёт что угодно прямо ей под борт. Бесплатно и в срок.
Стрижак насупился и кивнул.
— Мину, — сказал он.
— Именно ее, — согласился я.
— Интересная мысль, — почесал лоб Воздвиженский.
Назад мы шли той же тропой, и обратный путь показался короче. Воздвиженский молчал, но, похоже, обдумывал мое предложение.
Мы пришли к Лихареву.
К Лихарёву пришли втроём, грязные почти по пояс. У него был Зубелин, потом подошли другие офицеры.Стало тесно.
— Ну, докладывайте, — сказал Лихарёв. — С чем по болотам лазили?
— Дело такое, — начал я. — Достать канонерку пушками мы не можем, это мне Аркадий Игнатьевич ещё ночью растолковал. Так вот, я предлагаю отправить ей подарок по воде. Связать несколько плотов из камыша и мусора, какого по реке десятки плывут. Спрятать внутрь заряд. И спустить по течению в прилив, когда она встанет на якорь. Течение само донесёт, мы нынче проверили, точно по месту.
Потом Зубелин подал голос.
— Плот с порохом. Это что же, доктор, мы её одним зарядом? Так корабль не потопишь. По нему из пушек лупят-лупят, снаряд за снарядом всаживают, а он плавает себе. Он прочный. А тут одна банка с порохом на камышинке.
— Нет, — сказал я. — В том и вся штука, что не так, как снарядом.
Я обвёл всех глазами.
— Когда снаряд бьёт в борт выше воды, он рвётся в воздухе. А воздух сжимается. Взрыв толкнул воздух, тот сжался, расступился, и половина силы ушла в стороны. Оттого по кораблю и можно палить весь день, а он плавает. Потому что борт ниже воды цел.
— А теперь возьмём мину. Она рвётся не в воздухе, а у самой воды, по ватерлинии, или даже, под водой, впритык к борту. И тут начинается другая арифметика. Вода не сжимается. Получается удар, будто кувалдой. Вот он удар борт и проламывает.
— А если выдержит борт? — спросил Лихарёв, наклонившись. — Железо всё ж таки. Толстое. И переборки там.
— В том и дело, что не выдержит. Сверху, по палубе, по рубке, у неё броня. А ниже воды борт никто особо не бронирует, незачем, туда снаряд не достаёт. Там на канонерке обычное судовое железо. От такого удара оно лопнет по швам, как старая бочка от мороза. И в борту дыра в несколько аршин. Переборка, если мину хорошую сделать, тоже не выдержит.К тому же двери в водонепроницаемых переборках, между кочегаркой и машинным отделением, когда нет опасности, почти всегда держат открытыми для вентиляции и связи. Если ударит внезапно, они просто не успеют задраить под напором ледяной воды.
— И лодка наша невелика, — продолжил я, — тонн шестьсот, ну восемьсот. Центр тяжести высоко. Зальёт ей водой пару отсеков, и всё. Накренится и перевернется вверх дном. За минуты. Брюхом кверху, и поминай как звали.
Все молчали. Воздвиженский кивал, вроде как был согласен. Стрижак смотрел на огонь и будто думал о своём. Лихарёв тёр щетину ладонью.
— Складно, — сказал он наконец. — А пороху сколько на этакое дело надо?
— Не пороху. Пироксилину, или чем там у нас взрывают, что посильнее. Аркадий Игнатьевич скажет точнее, я не подрывник. Но прикидываю так, пудов на полтора, на два. Чтоб наверняка проломило, а не вмятину оставило японцу на память.
— Двадцать кило, тридцать, — подал голос Воздвиженский. — Это можно. Пироксилиновые подрывные шашки у нас есть. В виде кольца, покрыты лаком, сырости не боятся. Можем дополнительно распотрошить снаряды. Соберём заряд, сколько надо. Уложим, чтоб вода не добралась, обмажем, обвяжем. Но это полдела.
— А вторая половина? — спросил Лихарев.
— А вторая половина хитрее. Чтоб оно рвануло тогда, когда нужно. Когда плот ткнётся в борт лодки. — Он остановился, поправил очки. — Нужен замыкатель. Ударный, контактный. Я сделаю.
Он присел обратно на ящик и стал чертить пальцем по колену, будто перед ним лежал чертёж.
— Возьму ударную трубку от снаряда. В ней уже всё есть, и боёк, и капсюль, штука привычная. Выну её, приложу к заряду. А чтоб накололо от удара, приделаю спереди усы. Деревянные, из реек, торчком, в стороны, как у жука. Боёк подпружиню, чтоб стоял на взводе, а держала бы его чека на проволочке. Усы выставлю вперёд, на пол-аршина дальше банки. Плот несёт бортом вперёд, усы первыми в железо и ткнутся. Согнутся, дёрнут проволочку, та выдернет чеку, боёк сорвётся и наколет капсюль. Капсюль подожжёт пироксилин. Вся хитрость в усах, чтоб торчали подальше зарядной банки и достали борт первыми, раньше всего.
— А если не бортом ткнётся? Боком пройдёт, мимо?
— Тогда не сработает, — Воздвиженский пожал плечами. — На то и делаем несколько, не один. Один боком пройдёт, другой совсем мимо, третий в камыше застрянет, не дойдёт. А четвёртый, глядишь, и в самый борт носом. Хоть один из пяти дойдёт куда надо, и довольно. Больше и не просим.
Лихарёв слушал всё это, переводя глаза с одного на другого, и серое лицо его понемногу делалось другим. Не то чтобы веселее, но живее — точно.
— Ну, да, — сказал он. — Доктор мину выдумал, артиллерист её клепать собрался. — Он пристукнул ладонью по столу. — Все, что нужно, берите. Хоть какое-то дело против этой проклятой лодки. Вдруг и впрямь что-то получится.
Работать начали сразу, не откладывая. До следующей большой воды надо управиться. Стрижак отрядил казаков вязать плоты. Я пошёл с ними.
Вязали в укромной протоке за валами. Камыш, ветки, спутанная трава, какие-то выловленные из реки коряги, всё это сбивали, перетягивали, мяли, придавая нужный вид. Чтоб не плот, а ком речного хлама. Внутрь, в середину, под обвязку, оставляли гнездо под заряд. Усы выведем вперёд и притопим, чтоб шли вровень с водой и упирались в борт первыми, а сверху всё прикрывал тот же камыш.
Скоро в протоке скрытно лежали пять плотов. Со стороны самый обыкновенный речной мусор, вырванные кусты, спутанный камыш, коряги, темнеющие в воде. Никто бы не подумал, что у каждого внутри ждёт своего часа заряд, способный потопить корабль.
Стрижак обошёл их все по очереди, подёргал стебли. Остался доволен.
— Камыш и камыш, — сказал он, выпрямляясь. — Я б сам мимо прошёл, не глянул.
— На то и расчёт!
Женевская конвенция и окопные реалии
Во время Русско-японской войны 1904 –1905 годов вопрос отношения к пленным и к медикам носил для Японии острейший политический характер. Однако разрыв между красивыми отчетами для западной прессы и реальностью на передовой был колоссальным.
Официальная витрина: «Цивилизованная империя»
Официально Япония ратифицировала Женевскую конвенцию еще в 1886 году. Вступая в войну с Россией, японское правительство из кожи вон лезло, чтобы доказать Европе и США: японцы — не «дикие азиаты», а современная, гуманная нация. Японский Красный Крест работал великолепно, условия в лагерях для русских военнопленных (например, в Мацуяме) были беспрецедентно мягкими, а японским офицерам строжайше предписывалось уважать статус вражеских врачей и санитаров.
Суровая реальность передовой
Но на залитых кровью полях дипломатические конвенции часто переставали работать. Этому были разные причины:
В пылу штыковой атаки или ночной вылазки трудно разобрать, кто перед тобой — солдат с винтовкой или санитар. Белые повязки с красным крестом в условиях окопной войны быстро покрывались грязью.
Японская армия строилась на всеобщей воинской повинности. Основную массу пехоты составляли не самураи с кодексом чести, а вчерашние нищие крестьяне из глухих провинций. Для малограмотного японского землепашца тонкости европейского международного права были пустым звуком. В суматохе боя он стрелял во всё, что носило чужую форму, не вглядываясь в нашивки.
Война в Маньчжурии отличалась невиданной до того плотностью огня и чудовищными потерями. После того как рота теряла половину состава, у солдат сдавали нервы. В японской армии хватало людей с искалеченной психикой, которые в состоянии аффекта или из мести были готовы добивать раненых и стрелять в тех, кто пытается их вытащить.
Как и в любой армии, на передовой всё решал конкретный командир. Элитные гвардейские части под командованием офицеров, учившихся в Европе, могли остановить огонь, завидев санитаров. Но в резервных бригадах или подразделениях, измотанных долгими боями, полевые командиры часто закрывали глаза на жестокость своих солдат. Были случаи, когда японские офицеры намеренно приказывали снайперам выбивать русских врачей и санитаров, чтобы подорвать боевой дух противника и лишить раненых помощи.
