Глава 18
Черепанов доел первым, положил ложку поперек миски и поднялся. Платы с нас никто не спросил, и мы не оставили ни монеты. Хозяин угощает, поэтому совать деньги, наверное, не стоит.
Пальто и котелок мне вынесли из-за ширмы, и тот же немолодой китаец в ватной куртке открыл перед нами обе двери тамбура. На улице после теплого зала мороз взял за лицо сразу. Черепанов поднял воротник и коротко свистнул. Из-за угла выехала повозка, крытая циновками, на полозьях, и встала у самого спуска. Возница даже не повернул головы.
Мы забрались под циновки и поехали. Было темно, мелькали редкие фонари. Фуцзядянь кончился так же незаметно, как начался: иероглифы на вывесках сменились русскими буквами, потом пошли заборы и лабазы.
Мы не разговаривали. Повозка свернула раз, другой, прошла тихими улицами, где фонари стояли редко, а заборы высоко, и остановилась. Черепанов отогнул циновку.
— Тебе сюда. Дальше сам.
Я слез. Полозья скрипнули, и повозка ушла в темноту. Знакомая калитка, знакомый двор. Я постучал в дверь: два раза, потом еще раз. Открыл тот же человек, молча пропустил меня в сени и кивнул на дверь.
Ракитин сидел за столом. Самовар горячий, пепельница была полна, а рядом с ней лежали часы крышкой вверх.
— Живой, — сказал он вместо приветствия. — Садитесь, рассказывайте. Все подряд, с той секунды, как вошли, и ничего не пропускайте. Что говорили, что говорили вам, кто где сидел, что пили, куда смотрели. Мелочей в этом деле не бывает.
Я рассказал. Про полуподвал за войлочной дверью и зал, которому место на Невском, а не в Фуцзядяне. Про ширмы, птиц под потолком и прислугу, которая подходит по взгляду. Про заднюю комнату без окон. Про Чжао: как наливал чай дольше, чем нужно, как расспрашивал про город, про европейскую медицину и про нож, как вывел разговор на деньги и как я ответил, что хочу взять столько, чтобы больше не брать. Про то, как он дважды опускал веки, когда ответ ему нравился, и как ушел, сославшись на дела, оставив вместо себя Ли. Про самого Ли: рубец через бровь, разбитые костяшки, русский грубый, но ясный. И про задание. Список офицеров, которые лежат в госпитале. Кто, чин, полк, рана и куда поедет: в часть, в тыл или в Россию. Всех. Срок я выторговал пять дней, сославшись на то, что служу в гнойном и к офицерам мне нужно ходить по делу, а не просто так. Плату Ли не назвал: сказал, что цифры будут, когда будет работа.
Ракитин слушал не перебивая. Только раз, когда я дошел до предложения брать опиумом, морфием или женщинами, он поднял глаза от стола и насмешливо посмотрел на меня.
— Вы взяли деньгами.
— Я взял деньгами. Точнее, пока еще не взял.
— Правильно. — Он кивнул. — Деньги это просто деньги. А наркотики и женщины со временем сами становятся хозяевами. Дальше.
Когда я закончил, он какое-то время сидел молча и барабанил пальцами по столу.
— Полчаса, — сказал он наконец. — Для первого раза это не просто хорошо, доктор. Это почти неприлично хорошо.
— Может, Чжао было скучно.
— Ему всегда скучно. Таким людям скучно от рождения, поэтому они и лезут наверх. — Ракитин закурил. — Теперь про задание. Помните, я вам говорил: первое поручение будет пустое, и его надо сделать хорошо. И вот оно, первое поручение. Список лежачих офицеров войны не выигрывает и не проигрывает. Половину этих сведений (а то и все) их люди могут собрать сами, так или иначе, и в этом вся соль.
— Проверка.
— Проверка, — согласился он. — Причем двойная. Первое: сделаете или нет, в срок или нет. Второе: соврете или нет. Список, который вы принесете, они сверят. Поэтому список будет настоящим.
— Даже так?
— Целиком и полностью. — Ракитин выпустил дым к потолку. — Я его вам достану. Из канцелярии, со всеми чинами, полками и диагнозами, и с эвакуационными назначениями. Вы его перепишете своей рукой, начерно, с помарками, как пишет человек, который собирал это по кусочкам в разные дни. И отдадите Черепанову.
— Хорошо, — сказал я. — Ли так и говорил — напишите.
— Им не список нужен, доктор. Им нужна бумага, исписанная вашим почерком. Это ошейник. С той минуты, как она у них, вы человек, который передал неприятелю сведения о русских офицерах, и бумага это доказывает. Захотите соскочить, бумага ляжет куда следует.
— Утешительно.
— А я вас не утешать позвал. — Он стряхнул пепел. — Ошейник надевают на собаку, которую собираются кормить. Это, если хотите, хороший знак. И потом, страшного в этой бумаге немного. А на кону у нас вещи покрупнее сорока фамилий.
— Когда будет список?
— Дня через три. Раньше не обещаю: доставать надо так, чтобы ни одна канцелярская душа не заметила, что ведомость кто-то читал. — Он поднял палец. — И вот что важно. Список списком, а ноги ваши должны его добывать у всех на глазах. Ходите к офицерам. В офицерское отделение, в чистую хирургию, куда сумеете. По делу: консультация, перевязка, что угодно, вы врач, повод найдете. Санитары должны видеть, что доктор из гнойного зачастил по палатам.
— Понял.
— Ну и славно. — Он еще раз посмотрел на часы, щелкнул крышкой. — Второй час. Вас отвезут. Ложитесь спать, доктор, и спите спокойно, у вас это, я знаю, получается при любых обстоятельствах. Завидное свойство. В нашем деле оно дороже храбрости.
Довез меня тот же человек, на тех же санях, и за всю дорогу опять не сказал ни слова. Идеальный собеседник.
Двор спал. В окнах лавки темно, у Ковалева наверху темно, и за дверью напротив моей ни света, ни звука. Семен спал. Я сам велел ему не дожидаться меня, если задержусь, и он выполнял это, как выполнял все: точно и без вопросов. Заглядывать к нему я не стал.
Я поднялся к себе, растопил печь, разделся и лег. И вот тут, в темноте, пришло то, что весь вечер стояло за плечом и ждало своей очереди.
Список — это мелочь. Ракитин прав: сорок фамилий никого не убьют. Но мелочь потому и мелочь, что за ней стоит очередь. Сегодня фамилии. Через месяц спросят, например, про поезда: какие приходят, что везут, сколько раненых, а по числу раненых умный человек считает потери не хуже штабного. Потом спросят про склады. Потом про людей: кто из офицеров пьет, кто в долгах, кто болтает лишнее. А потом однажды попросят такое, от чего не отмахнешься. И торговаться будет поздно, потому что бумага с моим почерком уже будет лежать у них в надежном месте.
По нарастающей. Только так это и делается, и никак иначе. Я сам согласился в эту тьму лезть, и жаловаться теперь не на кого.
Печь потрескивала, по потолку ходили отсветы. Я повернулся на бок и, против ожидания, уснул почти сразу.
…Левицкий перехватил меня в госпитальном дворе, у самой проходной. Вид у него был такой, будто он бежал через весь двор специально за мной.
— Вадим Александрович, слышали?
— Я только вошел. Что случилось?
— Ночью привезли подполковника Генерального штаба. Бакаев, Сергей Николаевич, по особым поручениям при начальнике военных сообщений. Тот самый, что станции инспектирует и разгрузку поездов. Стреляли в него на путях, часа в два ночи. Пуля в бедро, артерия перебита. На станции перевязали и к нам. Вельский принимал, в пятом часу.
— Жив?
— Жив. Но нога, похоже, того. — Левицкий поморщился. — Стопа холодная, пульса нет. И главное, из штаба уже дважды присылали справляться о состоянии. Он через два дня доклад должен представить начальнику военных сообщений, а бумаги его, говорят, читает сам Куропаткин. Понимаете теперь, что у нас начнется?
— Понимаю. Ответственность.
— Она самая. Сазонов с шести на ногах, Вельский зеленый. Идемте, сейчас все и услышим.
В кабинете главного врача было тесно и накурено, как всегда. Сазонов сидел во главе стола, серый, небритый, и перед ним лежали ведомости и прочие бумаги. Вельский находился на своем месте, напротив меня, и держал руки на столе. Руки были спокойные. Лицо тоже. Только под глазами лежали тени, каких я у него раньше не видел. Ночь ему выпала не из легких.
— Начнем, — сказал Сазонов. — Николай Осипович.
Дьяконов поднялся с журналом. За ночь принято сорок два человека с одного поезда, все нижние чины. Умерло пятеро: двое в терапии, двое у меня во втором хирургическом, один в солдатском от кровотечения, не успели донести. Происшествий по госпиталю, кроме одного, не было.
— Про одно происшествие отдельно, — сказал Сазонов и отложил ведомость. — Теперь подполковник Бакаев. Из штаба уже неоднократно спрашивали, что с ним. Леонид Аркадьевич, докладывайте.
Вельский заговорил спокойно, но мрачно, взвешивая слова.
— Доставлен в пятом часу утра со станции. Огнестрельное ранение средней трети правого бедра, сквозное. Кость цела, крупного разрушения мышц нет. Поверхностная бедренная артерия пересечена и перевязана станционным врачом выше и ниже повреждения. Сделано, надо отдать должное, грамотно: рану расширил, сосуд нашел, перевязал, жгут снял. Кровотечение остановлено надежно. Но стопа холодная, пульс на ней не определяется, чувствительность снижена. Глубокая бедренная, по всей видимости, не задета: перевязка лежит ниже ее отхождения.
— Ногу сохранить можно? — спросил Сазонов.
— Сейчас она еще жива, за счет окольного кровообращения через глубокую бедренную. Но его недостаточно, это видно по стопе. Если кровоснабжение не улучшится, начнется гангрена, и тогда придется ампутировать, уже в худших условиях и с худшим прогнозом. А улучшиться ему не с чего. Так что, к сожалению, ясно, что нам предстоит делать. Вопрос только в уровне и в сроке.
По столу прошел тихий вздох. Заславский покачал головой. Кто-то сказал вполголоса, что для штабного офицера это конец карьеры, и был прав: без ноги по станциям не наездишься.
— Разрешите несколько вопросов, — сказал я.
Вельский повернул ко мне голову. Пенсне блеснуло.
— Извольте.
— Где именно лежат лигатуры?
— Я сказал: ниже отхождения глубокой бедренной. Обе, с промежутком.
— Сколько времени держали жгут?
— Со слов адъютанта, минут сорок. Он наложил его сразу и сам засек время, толковый оказался поручик.
— Движения пальцев стопы сохранены?
— Слабые, но сохранены.
— Прикосновение чувствует?
— Чувствует. Хуже, чем здоровой ногой, но чувствует. Я проверял иглой, реагирует.
Я посчитал про себя еще раз, хотя считать было почти нечего. Жгут сорок минут — это ничто. Дальше нога жила на глубокой бедренной и коллатералях: плохо жила, впроголодь, но тем не менее. Пальцы двигаются, укол чувствует. Нерв жив, мышцы живы. Окно еще не закрылось.
— Ногу можно попытаться спасти, — сказал я.
Стало тихо. Вельский снял пенсне, протер и надел обратно.
— Если вы о том, чтобы снять лигатуры и сшить артерию конец в конец, то это невозможно, — сказал он ровно. — Концы сосуда разошлись. Кроме того, стенка ушиблена на протяжении: пуля не режет, а рвет и контузит. Стянуть их без натяжения нельзя, а шов под натяжением прорежется в первые же сутки.
— Стягивать не надо. Ушибленный участок мы иссечем до здоровой стенки, а в образовавшийся дефект вошьем отрезок его собственной вены. С другой ноги.
Вот теперь тишина стала полной.
Вельский смотрел на меня секунд пять. Потом заговорил, и, к его чести, он не засмеялся и не сказал «ерунда». Он начал перечислять, и перечислял по делу.
— Первое. Вена тоньше и слабее артерии, ее стенка не рассчитана на артериальное давление. Второе. В вене клапаны, они стоят против тока. Третье. Шов на сосуде такого калибра затромбируется, и вся работа пойдет насмарку в первые же часы. Четвертое. Огнестрельная рана нестерильна, какой бы чистой она ни казалась. Пятое. При нагноении шов разойдется, и тогда подполковник истечет кровью за минуты, среди ночи, раньше, чем добежит дежурный. И шестое. Клинического опыта таких операций нет. — Он помолчал. — Каррель? Я читал его сообщение. Циркулярный шов сосуда. На животных, доктор. На собаках.
— Шов Карреля, — подтвердил я. — Три держалки, просвет растягивается в треугольник, между держалками тонкий непрерывный шов. Только вместо соединения двух концов будет вставка из вены. По каждому вашему пункту у меня есть ответ. Стенка вены под артериальным давлением держит и постепенно утолщается, это показано на тех же собаках. Клапаны мешать не будут: отрезок вены мы перевернем, вошьем обратным концом, и клапаны лягут по току крови. Против тромбоза: концы иссекаем до здоровой стенки, внутренние оболочки сопоставляем точно, шов тонким шелком, просвет перед последними стежками промоем теплым физиологическим раствором. Про нестерильность вы правы, и поэтому рану мы обработаем так, как обрабатываем у себя в бараке: иссечем все размозженное, уберем сгустки и волокна ткани, а сосудистый этап проведем отдельным чистым набором, прокипяченным отдельно от всего остального. И сосуд закроем живой мышцей, а не оставим под кожей у пулевого канала.
— А опыт? — спросил Вельский. — Опыта вы тоже накипятите отдельным набором?
— Опыта нет ни у кого. Он появится у того, кто сделает первым.
— На подполковнике Генерального штаба эксперименты предлагаете делать?
— На человеке, который иначе останется без ноги. — Я положил ладонь на стол. — Леонид Аркадьевич, я не обещаю, что вставка не затромбируется. Я говорю другое: сейчас еще есть возможность вернуть ноге прямой кровоток. Через сутки этой возможности, скорее всего, уже не будет. Мышца голодает сейчас, пока мы разговариваем.
Сазонов, который все это время молчал и переводил взгляд с меня на Вельского, снял очки.
— Если вставка не заработает? Что тогда?
— Тогда перевяжем артерию снова, и Бакаев останется ровно в том положении, в каком лежит сейчас. Что мы добавляем к его рискам: наркоз, возможность повторного кровотечения и нагноение после расширенного вмешательства.
— И смерть от аррозивного кровотечения через неделю, — сказал Вельский. — Если нагноение дойдет до шва.
— Да, — сказал я. — Это правда, и я от нее не отказываюсь. Риск остается. Я его не прячу.
Сазонов надел очки обратно.
— Так, — сказал он. — Ученый спор я выслушал, благодарю обоих. Только решать его будем не здесь. Нога не моя и не ваша. Нога подполковника Бакаева, и риск тоже его. Он в сознании?
— В сознании, — сказал Вельский. — Слаб, но в полном рассудке.
— Тогда идемте и спросим. Втроем. Остальные, господа, по местам, совещание окончено.
Бакаев лежал в чистом отделении, в маленькой отдельной палате, которую Вельский, надо думать, освободил среди ночи. У окна на стуле спал сидя молодой поручик с зеленым от бессонницы лицом. При нашем появлении он вскочил и вытянулся.
Бакаеву было на вид немного за сорок. Сухое лицо, аккуратные усы, залысины. Кожа белая, губы серые, но глаза смотрели ясно. Он повернул голову к двери раньше, чем мы вошли, по шагам. Правая нога лежала поверх одеяла, забинтованная, длинная и неподвижная, и пальцы ее были свечного цвета.
— Господин подполковник, — сказал Сазонов. — Главный врач Сазонов. Это старший ординатор Вельский, он принимал вас ночью. Это ординатор Дмитриев. Нам нужно принять решение о вашей ноге, и без вас мы его принимать не будем.
— Слушаю. — Голос у Бакаева был тихий, но твердый. — Только прошу без предисловий, господа.
Сазонов рассказал. Артерия перевязана, кровотечение остановлено, нога живет на окольном кровообращении, и его, судя по всем признакам, недостаточно. Если так пойдет дальше, начнется омертвение, и ногу придется отнять. Есть другой путь: доктор Дмитриев предлагает операцию, при которой поврежденный участок артерии заменяется отрезком собственной вены. Такие операции на людях еще не делались. Она может не удаться. Она может закончиться кровотечением или нагноением, и тогда положение станет хуже нынешнего.
— Насколько хуже? — спросил Бакаев.
— Вплоть до смертельного исхода, — сказал Сазонов. — Я обязан сообщить это прямо.
Бакаев перевел взгляд на меня.
— Вы предлагаете, вы и говорите. Что обещаете?
— Ничего, — сказал я. — Я могу попытаться восстановить артерию. Гарантий не дам никаких.
— Вероятность?
— Считать не из чего. Могу сказать одно: сейчас попытка возможна, завтра, скорее всего, уже нет.
Он помолчал.
— Если ничего не делать?
— Скорее всего, ногу придется отнять. Не сегодня, так через несколько дней.
— Без ноги я не служу, — сказал Бакаев. — Кабинет и отставка. Это для меня хуже смерти. — Он чуть приподнял подбородок. — Делайте.
— Вы поняли, что риск… — начал Сазонов.
— Я понял все, Глеб Ермолаевич. Я сорок верст в сутки по путям делаю, мне нога нужна. Делайте, доктор.
В коридоре Сазонов остановился и повернулся к нам обоим.
— Оперирует Дмитриев с теми, с кем посчитает нужным. Леонид Аркадьевич, вы предоставляете чистую операционную и все, что потребуется. Инструмент, материал, белье. Илье Матвеевичу я скажу сам: все выдать сейчас же, без ведомостей. Подписи потом.
Вельский наклонил голову.
— Операционная будет готова через сорок минут. — Он посмотрел на меня поверх пенсне. — Я распоряжусь прокипятить отдельный набор. Что вам нужно из тонкого шелка и игл, скажете старшей сестре, у нас есть французские, круглые. — Пауза была совсем короткой. — Присутствовать я намерен лично.
— Присутствуйте, — сказал я. — Только к столу я поставлю своих.
— Разумеется, — сказал Вельский, холодно улыбнувшись.
Гольдин, Мухин, Снегирев, Савельев. Пока в чистой операционной кипятились два набора, общий и отдельный, сосудистый, я объяснил каждому его место. Мухин — наркоз, хлороформ, легкий, с постоянным счетом пульса вслух: Бакаев потерял много крови, и глубоко усыплять его я не собирался. Снегирев с Савельевым — левая нога, большая подкожная вена, работать одновременно со мной, чтобы не терять время. Гольдин — у стола, первым ассистентом, а после сосудистого этапа — у стопы, следить и докладывать.
Самый тонкий шелк из запасов чистого отделения я отобрал сам, вместе с круглыми французскими иглами, тонкими, как волос. Нитки перед работой протянули через стерильное вазелиновое масло: скользкая нить меньше пилит стенку. На бранши двух зажимов Савельев натянул отрезки тонкой резиновой трубки: сосуд надо держать, а не давить, раздавленная стенка тромбируется так же верно, как рваная. Физиологический раствор грелся в двух сосудах, и я велел следить, чтобы он был теплым, а не горячим.
Бакаева привезли, переложили, и Мухин наложил маску. Считал он громко, мерно, и под этот счет мы начали.
С момента ранения шел седьмой час. Много. Но полная ишемия, под жгутом, длилась всего сорок минут, а остальное время нога тянула на коллатералях. Это меняло все. Была бы под жгутом не сорок минут, а четыре часа, я бы на совещании промолчал.
Доступ я расширил вдоль хода артерии, вверх и вниз от раны, ровно настолько, насколько требовалось, не превращая бедро в одну сплошную рану. Пулевой канал шел через портняжную мышцу наискось, и чистым он не был: в глубине сидели волокна сукна, сгустки, размозженные обрывки мышцы, уже серые. Я убрал все это, иссек края канала до кровоточащей ткани и только потом пошел к сосуду.
Обе лигатуры станционного врача держались крепко. Тут Вельский был прав: сделано грамотно. А вот сама артерия между ними никуда не годилась. Не просто пересечена: стенка на протяжении ушиблена, расслоена, пропитана кровью, буро-багровая вместо белесой. Пуля не режет, она бьет, и удар идет по стенке дальше, чем видно глазу. Шить такое нельзя. Я иссекал по миллиметру, пока в срезе не пошла здоровая стенка, упругая, слоистая, с чистой внутренней выстилкой. Когда закончил, между концами лег дефект в добрых пять сантиметров.
— Напрямую не сойдется, — сказал Вельский за моей спиной. Он стоял в двух шагах от стола, в халате, руки за спиной.
— И не должно. Натяжение погубит шов.
Теперь главный вопрос, без которого все остальное не имело смысла. Я наложил мягкие зажимы выше и ниже, снял старые лигатуры и приоткрыл верхний. Кровь ударила толчком, сильно, в такт пульсу. Приток есть. Я закрыл зажим и приоткрыл нижний. Из дистального конца не пошло ничего.
Вот это уже было плохо. Если нижнее русло забито тромбом наглухо, вставка будет работать в стену.
— Тампон, — сказал я.
Осторожно, кончиком тонкого пинцета, я вошел в просвет дистального конца. Свежий сгусток, темный, эластичный, сидел в устье. Я извлек его по частям, не скребя стенку, и из просвета толчком вышло еще два сгустка поменьше, а следом пошла темная кровь. Слабо, без пульса, обратным током, но пошла. Русло ниже жило.
— Есть ретроградный ток, — сказал я. — Работаем.
Снегирев к этому времени уже заканчивал на левой ноге. Он выделил большую подкожную вену на протяжении, перевязал тонким шелком боковые ветви, и я дважды слышал, как Савельев вполголоса говорил ему: за стенку не хватать, пинцетом только адвентицию. Вену взяли с запасом против дефекта, и Снегирев подал ее мне в фарфоровой чашке с теплым физиологическим раствором: бледная трубочка, спавшаяся, невзрачная. Смотреть не на что. Вся нога подполковника Генерального штаба теперь зависела от этой макаронины.
Я перевернул ее. Тот конец, что был нижним на голени, стал верхним на бедре: клапаны, которые в вене стоят против обратного тока, легли по ходу артериальной крови и мешать не могли. Простая вещь, если додуматься. Примерил по дефекту, отсек лишнее.
Первый анастомоз, верхний. Три шва-держалки по окружности, на равном расстоянии. Гольдин развел их, и круглое отверстие сосуда растянулось в треугольник. По каждой стороне треугольника — тонкий непрерывный шов, стежок к стежку, с точным сопоставлением внутренних оболочек: выстилка к выстилке, и чтобы ни один край не подвернулся внутрь, в просвет. Подвернутый край — это порог, на пороге вырастет тромб. Затягивал я мягко, до соприкосновения, не до прорезывания. Игла шла легко, вазелиновая нить скользила, и я поймал себя на том, что дышу в такт стежкам.
Мухин считал пульс. Девяносто шесть. Девяносто восемь. Ровно.
Второй анастомоз, нижний, пошел быстрее: рука уже стояла. Перед последними двумя стежками я проверил все, что мог проверить. Вставка не перекручена по оси: сторожевая ветвь, которую Снегирев нарочно оставил длинной, смотрела куда положено. Не длинная. Лишний сантиметр лег бы коленом, а колено — это завихрение тока и тромб, и не натянутая. Просвет я промыл теплым раствором из шприца, вымывая все до чистой струи, и только после этого закончил шов.
— Снимаю зажимы, — сказал я. — Нижний.
Никакого театра тут не полагалось. Сначала дистальный зажим: вставка медленно наполнилась темной кровью снизу, обратным током, под малым давлением. Швы держали. Потом, понемногу ослабляя, верхний.
Вставка расправилась, налилась и стала упругой. И между двумя стежками верхнего анастомоза показалась струйка. Тонкая, с волос, но артериальная, бьющая в такт.
— Тампон. Прижать. — Я подождал, прижимая, с полминуты, потом отпустил. Струйка появилась снова, там же. Значит, сама не встанет. — Держалку. Один шов.
Один тонкий стежок между двумя прежними. Течь прекратилась. Больше нигде не сочилось: шов стоял сухой по всей окружности, и по вставке шла пульсовая волна, видимая глазом. Венозная стенка, которой отроду не полагалось такого давления, вздрагивала при каждом ударе сердца, но держала.
— Стопа? — спросил я.
— Пока холодная, — сказал Гольдин от конца стола.
Вот теперь оставалось самое трудное: ждать. Кровоток по руслу, которое шесть часов сидело на голодном пайке, расходится не сразу. Мелкие сосуды спазмированы, им нужно время, чтобы раскрыться. Я знал это, и все равно эти минуты тянулись тяжело. В операционной было тихо.
— Вставка пульсирует, — сказал Гольдин. — Ниже анастомоза тоже. Передаточная, но отчетливая.
Еще минута.
— Кожа стопы… — Гольдин наклонился ниже. — Восковой вид уходит. Надавил на ногтевое ложе: розовеет. Медленно, но розовеет. Раньше не розовело совсем.
— Пульс на тыльной артерии?
— Есть, — сказал он наконец. — Слабый. Но есть. На здоровой ноге вдвое полнее, я сравнил.
— И не должен быть таким же. Русло разойдется за сутки-двое, если вставка устоит.
Оставлять вставку под кожей, рядом с пулевыми отверстиями, было нельзя. Я укрыл сосуд по всей длине краем портняжной мышцы, подшив ее редкими швами: живая мышца — лучшая защита от нагноения, какая у меня есть. Дренаж положил в стороне, в поверхностную часть раны, и следил, чтобы его конец не лег к анастомозам: дренаж у сосудистого шва — это готовый пролежень. Пулевые отверстия наглухо не зашивал, оставил отток. Повязку наложил свободную, без малейшего давления: пережать вставку повязкой после такой работы было бы совсем глупой смертью для ноги.
Ногу уложили ровно, без валиков под коленом, и тепло укрыли. Грелок к стопе я класть запретил: ткань, которая голодала, горячего не прощает, спалить такую стопу грелкой можно за час. Назначения я продиктовал тут же: полный покой, ногу не сгибать, повязку не трогать, стопу смотреть каждый час — тепло, цвет, пульс — и записывать. При малейшем промокании повязки кровью — искать меня, где бы я ни был.
В коридоре чистого отделения стоял Вельский. Он вышел раньше нас и ждал, и таким мрачным я его еще не видел. Ампутацию отменил доктор из гнойного барака, при всех врачах. Такое не прощают. Во всяком случае, некоторые. Что такое спасенная нога по сравнению с уязвленным самолюбием⁈
— Поздравляю, хотя поздравлять рано, — сказал он.
— Рано, — согласился я. — Первые трое суток покажут. Тромбоз, если будет, будет в эти дни.
— Я знаю, когда бывает тромбоз. — Он поправил пенсне. — Историю болезни ведете вы. И запись об операции, будьте любезны, подробную. Если это войдет в отчет госпиталя, писать ее должны вы, а не я.
Он повернулся и ушел к себе. Спина у него была прямая, как доска.
А мы пошли к себе, через двор, в дальний угол, где нас ждала обычная работа, которой за утро никто не отменил. Стрелку с бедром пора было менять повязку, у артиллериста подходил срок вынимать дренаж, и с поезда за это время приняли шестерых, из них двое с затеками, которых следовало брать на стол сегодня, а не завтра. Праздновать в гнойном бараке некогда и, честно говоря, нечего: пока в чистом отделении у человека розовеет стопа, у нас за ширмами у двоих дело идет к концу, и никакой шов Карреля им уже не поможет.
До вечера я про Бакаева вспоминал каждый час, и мне приносили одно и то же известие: стопа теплеет, пульс на тыльной артерии держится, повязка сухая. К шести вечера Бакаев проснулся окончательно, потребовал адъютанта и стал диктовать ему доклад. Хорошо бы запретить такое, ну да ладно.
Из отделения я вышел поздно, в одиннадцатом часу. Двор был темный и пустой, мороз к ночи опять набрал силу, и снег под ногами скрипел как не знаю что. Я шел к воротам мимо цейхгауза и конторы, привычно глядя по сторонам, и уже поворачивал на главную дорожку, когда краем глаза поймал движение.
В окне конторы, темном и нежилом в этот час, мелькнуло лицо. Мелькнуло и пропало, как будто человек отступил от стекла в глубину.
Или показалось? В одиннадцатом часу в конторе редко кто бывает.
Я постоял секунду. Можно было пойти к воротам, к сторожу, поднять шум. Из-за отсвета на стекле. А можно было посмотреть самому: до крыльца конторы было двадцать шагов.
Я пошел и посмотрел. Дверь оказалась не заперта, и это мне сразу не понравилось. Я толкнул ее и шагнул в темный коридор.
Он стоял в глубине, у стены. Санитар-китаец из наших, из госпитальных. Я его знал в лицо: тихий, немолодой, из тех, что возят уголь и воду и на которых глаз не задерживается. Он таскал ведра, кланялся и улыбался, и за все время я не слышал от него ни слова.
Сейчас он не кланялся и не улыбался. Он стоял неподвижно и смотрел на меня, и по этому взгляду я понял, что он хорошо видит в темноте и все для себя уже решил.
Потом его рука пошла за пазуху и вернулась с ножом. Короткое лезвие поймало слабый свет из окна.
И он пошел на меня.
