Глава 17
Посидел немного, перевел дух и отправился в соседнюю квартиру.
У Семена жара стояла банная. Стекла запотели и текли, на плите стояла накрытая доской выварка, у стены лежал мешок.
— Кукуруза?
— Полтора пуда. В Фуцзядяне брал, у лабазника. Дробленая уже, сечка.
Он развязал горловину, зачерпнул ладонью и подставил мне. Я растер между пальцами, понюхал. Затхлым не отдавало.
— Половину в бак. Воды на четыре пальца выше зерна. Вари, пока не разварится в кашу. Часа два, а то и больше.
— Солить?
— Ничего не клади. Ни соли, ни мяса. Мы есть это не будем.
Семен не стал переспрашивать. Просто снял доску, сгреб зерно совком и высыпал, а потом стал таскать воду ведром из бочки. Носил спокойно, аккуратно, не расплескивая.
Квартиру он, что называется, вылизал. Полки от пола до потолка по трем стенам, сосна светлая, доска к доске, ни одного гвоздя криво. У окна стол. На кухне три шкафа с глухими дверцами, разномастные, один с облезлой краской, но дверцы у всех закрывались плотно, как я велел. Термометры я развесил сам: один у печи, один в дальнем углу и три для надежности на средней полке, там, где будут стоять банки, в разных местах. Между печью и углом набегало почти четыре градуса разницы, и с этим предстояло что-то делать.
Банки стояли рядами. Вымытые содой и высушенные горлом вниз.
— Стекло все перемыто, я вижу. Но мы его перемоем еще раз.
— Так ведь чистое.
— Чистое на вид. А нам надо, чтобы внутри вообще ничего не осталось. Сода, кипяток, потом на полку. И руки мой каждый раз, как отойдешь от бака.
Он не стал спорить. За полчаса перегнал через таз всю сотню с лишним, и я видел, что делает он это без раздражения, как привык в аптеке. Хороший помощник тем и хорош, что не требует постоянных объяснений.
Кукуруза постепенно дошла. Разварилась в мутную кашу, вода стала желтой и густой, и по квартире расползся сладковатый мясной запах, хотя мяса мы не добавляли. Я снял пробу с ложки. На вкус пресно и печально, как больничный суп.
Дальше пошло процеживание. Марлю сложили в четыре слоя, натянули на решето и лили через нее в эмалированный таз. Отвара набралось ведра полтора. Мутный, желтый, с осадком, и на дне таза он оседал полосами.
— Сахар.
Семен принес голову, взял щипцы и стал колоть ее на доске. Я отмерил на весах, всыпал в горячий отвар и размешал деревянной лопаткой, пока не разошлось.
Крахмал я велел развести отдельно, в холодной воде, и только потом влить тонкой струей. Всыплешь сухим в кипяток — получишь комки, а внутри комка среда останется какая угодно, только не та, что нужна.
Последним пошел мясной экстракт. Темная густая паста, ложка за ложкой, и вот тут запах стал по-настоящему густой, тот самый, сладковато-мясной, от которого может начать кружиться голова.
— Доктор, — сказал Семен, размешивая, — на весь двор ведь потянет.
— Потянет. И что подумают?
— Что стряпаем.
— Вот и хорошо. Если спросят, отвечай: доктор велел варить питательный отвар для больных, потому что в госпитале кормят плохо. Это, между прочим, чистая правда.
Он хмыкнул в первый раз за вечер. Коротко, без улыбки, но все-таки.
Я достал полоску лакмусовой бумаги и опустил в отвар. Мне нужно кислое. Не очень, но тем не менее. Плесень кислую среду переносит спокойно, а вот гнилостной дряни в ней жить неуютно, и это единственное преимущество, которое я мог себе устроить в этой квартире. Уксусную эссенцию я добавлял по каплям из пипетки. Бумага осталась почти фиолетовой, только чуть ушла в красноту. Слабокислая среда, не больше. Нормально.
— Теперь разливаем.
Воронку я поставил в горлышко, кружкой черпал из таза и лил, а Семен подставлял банки одну за другой и относил на стол.
— Сколько лить?
— На два пальца. Можно на три, но не больше.
Он замер с банкой в руке.
— Так ведь пустая наполовину останется.
— И должна остаться. Грибку нужна поверхность, а не глубина. Он растет пленкой сверху, дышит воздухом. Нальешь по горло — внизу будет застой, а сверху та же самая пленка. Только бульона переведем.
Разлили быстро. Вышло девяносто четыре банки, и на дне таза еще оставалось, но склянки закончились чистые.
Потом я взял вату и стал показывать, как делать пробку.
— Смотри. Отрываешь вот столько. Скручиваешь плотно, вот так, чтобы держала форму. Вставляешь в горло, до половины пальца, и чтобы хвост торчал наружу, за него будем брать.
Первые три у него вышли рыхлые. Одна вылезла сама, стоило тряхнуть. Он молча раскрутил и сделал заново, туже. Четвертая уже держалась.
— Плотно, но не намертво, — сказал я. — Вата должна дышать. Воздух через нее идет, а пыль оседает в волокнах и внутрь не попадает. Заткнешь пробкой или залепишь воском — все задохнется и сдохнет. Оставишь открытым — налетит с улицы столько всякого, что через неделю в банке будет помойка, а не то, что нам нужно.
— Понял.
Пробки он крутил еще час. Я сидел рядом и делал то же самое, и к концу пальцы у меня почти перестали сгибаться.
Дальше самое тяжелое.
Выварку от кукурузы Семен выскреб и трижды обдал кипятком с содой. На дно легла тряпка в несколько слоев, чтобы стекло не било о железо. Банки я велел ставить в теплую воду, а не в кипяток: сунешь холодное стекло в кипящее, и половина лопнет на месте.
Влезало двадцать четыре штуки. Значит, четыре захода.
Воду довели до кипения, накрыли крышкой и держали полчаса по часам. Пар шел из-под крышки в потолок, на кухне сделалось нечем дышать, и Семен работал уже в одной рубахе, мокрой насквозь. Я давно снял сюртук.
Банки вынимали полотенцем, по одной, и несли в комнату на полки. Стекло горячее, скользкое, брать надо аккуратно и наверняка. Одну Семен все-таки уронил на пороге. Она хлопнула, бульон растекся по полу, и он замер, глядя на осколки.
— Виноват.
— Вытри и неси следующую.
Он вытер и больше не ронял.
К половине первого все банки стояли на полках. Печь я приглушил заранее, и теперь в комнате шло медленное остывание: стекло отдавало тепло, термометр у окна показывал двадцать восемь, на средней полке тридцать один.
Ждать пришлось долго. Мы сидели на кухне, Семен пил чай из блюдца, я просто сидел и отдыхал.
Начало положено. Вырастет — расширюсь. Не вырастет — расширять будет нечего.
Семен поставил блюдце и осторожно повел левым плечом, разминая. Второй час он таскал тяжести, и плечо ему это припомнило.
— Плечо?
— Оно самое. К погоде ноет и когда натружу.
— Пуля или осколок?
— Пуля навылет, под Ляояном. Кость не задело, а рука до конца не поднимается. Я приноровился.
— Завтра покажешь. Посмотрю, что там.
— Да зачем беспокоиться.
— Затем, что если рука откажет посреди работы, беспокоиться придется мне.
Семен молчаливо согласился.
— Доктор…
— Да.
— Это ведь не мазь.
— Не мазь. Пока не мазь.
Он посмотрел в окно.
— Я в Мукдене видел, как провизор настойки готовил. И мази. И порошки. Такого не видел ни разу.
— И не увидишь. Знаешь, что бывает с гнойной раной, если ее не трогать?
— Знаю. Насмотрелся.
— Вот. А в этих банках через десять дней вырастет то, от чего гной уходит. Не всегда и не у всех. Но часто уходит.
Семен помолчал.
— Из бульона вырастет?
— Из бульона вырастет плесень. Обыкновенная, зеленая, какая на хлебе бывает и на варенье. Она выделяет вещество, и вот это вещество убивает гноеродных микробов. Дальше рассказывать очень долго, давай как-нибудь в другой раз.
Он кивнул и больше не спрашивал.
Я и не собирался объяснять. Не потому, что не доверял, а потому, что человек, который знает мало, врет складнее. Расскажешь ему все, и он однажды проговорится. Люди любят рассказывать про то, чего не понимают.
Скоро термометр на средней полке показал двадцать четыре. Пора.
— Окна и двери закрыть. Форточку тоже. Ходить перестань, стой там, где поставлю. Пыль в воздухе поднимать нельзя, в ней та же плесень, только чужая и всякая.
Пол Семен протер мокрой тряпкой, и теперь по нему можно было ходить босиком. Мы вымыли руки с мылом до локтей, дважды, и обтерли спиртом.
Спиртовку я поставил на стол посреди комнаты. Рядом положил стальную проволоку с петлей на конце, кривоватую, самодельную, но которая должна сработать.
Пробирки лежали в саквояже, завернутые в фланель. Три штуки с прокаленным песком и конверт с бумажными полосками. Я вынул одну пробирку и оставил на столе, остальное убрал обратно.
Одна. Если выйдет плохо, останется вторая, третья и бумага.
Воск на горлышке я срезал ножом, снял пробку и налил внутрь стерильного бульона из баночки. Потом заткнул пробирку и осторожно покатал ее между ладонями, наклоняя. Песок зашуршал, поднялся, взмутил раствор. Стекло изнутри стало матовым.
Споры лежали в этом песке с осени. Сухие, мертвые на вид, ничем не отличающиеся от обычной пыли. Проснутся или нет, я узнаю не сегодня, а дней эдак через пять.
Спиртовка загорелась с первой спички.
Петлю я держал в пламени, пока проволока не покраснела по всей длине. Потом отвел и подождал, считая про себя. Дуть на нее нельзя: изо рта летит столько всего, что можно сразу и не прокаливать.
— Слушай внимательно. Ты берешь банку и держишь ее вот так, наклонно, ко мне. Пробку тянешь за хвост вверх, ровно настолько, чтобы прошла петля, и ни на волос больше. Я заношу материал. Ты сразу же затыкаешь обратно. Не мешкая и не поправляя. На все про все две секунды. Понял?
— Понял.
— И не дыши на банку. Отверни голову.
Первую он открыл слишком широко и держал лишние полсекунды. Я ничего не сказал, стряхнул петлю над бульоном, и он воткнул пробку на место.
— Надо быстрее.
Вторая вышла лучше. С пятой он поймал темп, и дальше пошло как по накатанному: наклон, пробку вверх, щелчок петли о стекло, пробка на место, банка на полку. Петлю я обжигал после каждой банки.
Считать я перестал где-то к шестому десятку. Спина затекла, а пальцы держали проволоку уже сами, без участия головы. Семен подавал банки без единого слова. Раз он остановился, отвернулся и откашлялся в плечо, потом вымыл руки и вернулся. За это я мысленно поставил ему еще один плюс.
На все ушло несколько часов.
Семен заткнул последнюю пробку и поставил ее на край полки, к остальным.
— Печь держи так, чтобы на средней полке было двадцать четыре. Не двадцать и не тридцать. Смотри термометры днем каждые два часа, ночью два раза придется проснуться и тоже посмотреть. Записывай в тетрадь время и цифру.
— И ночью? — уточнил он. Просыпаться ему явно не хотелось.
— И ночью. Первые дни решают все. Потом станет проще.
Он посмотрел на полки, на банки, на свои руки. Потом на меня.
— А если не вырастет?
— Тогда вскроем вторую пробирку и все повторим.
Семен постучал в мою дверь в семь, как ему и было велено.
Я умылся холодной водой и пошел смотреть банки.
В комнате пахло мясным отваром. Термометр на средней полке показывал двадцать три с половиной. Тетрадь лежала на столе, раскрытая, и в ней столбиком стояли часы и цифры: два часа — двадцать четыре, четыре — двадцать три, шесть — двадцать два с половиной, подкинул угля, семь — двадцать три с половиной. Почерк крупный, буквы отдельно одна от другой, как пишут люди, которых учили писать поздно.
— Ночью падало ниже двадцати двух?
— В пятом часу до двадцати одного. Я тогда заслонку закрыл рано, виноват.
— Не виноват. Учись. Уголь ты кидаешь не в комнату, а в печь, и до полки тепло идет с запозданием на полчаса. Значит, подкидывай раньше, чем цифра поползла вниз.
Он кивнул и записал это себе на полях.
Банки стояли рядами, ватные хвосты торчали вверх. Мутный желтый бульон, и ничего больше. Ни пленки, ни точек, ни пятен. Так и должно быть на вторые сутки, и все-таки я обошел все три стены и осмотрел каждую полку.
— Ничего не выросло, — сказал Семен.
— И не должно. Раньше третьих суток ничего не увидишь. А вот если увидишь не то, что нужно, сразу зови меня, не трогай.
— А как я пойму, что не то?
— Поймешь. Нам нужна пленка, сначала белая, потом с зеленью. Плоская, бархатная. Если полезет что-то другое, черное, розовое, слизистое, или бульон помутнеет и пойдет пузырями, это чужое. Такую банку выносишь на мороз в сарай, не открывая, и ставишь отдельно.
— А потом?
— Потом посмотрим.
Чаю я выпил два стакана подряд, обжигаясь, и вышел во двор без четверти восемь. Водовоз как раз сливал в бочку, и вода на морозе дымилась.
До госпиталя десять минут. Я прошел их за двенадцать, потому что ноги были чужие. Устал все-таки.
День вышел обыкновенный. Их, честно говоря, было немного, обыкновенных дней, и я запомнил этот именно потому что он прошел без приключений.
На пятиминутке у Сазонова Дьяконов доложил сводку: за ночь принято с двух поездов сто девять человек, умерло семь, из них четверо в терапии от воспаления легких. Гуров пожаловался на дрова. Лебедева пожаловалась на марлю. Сазонов сделал такое лицо, будто мысленно пожаловался на всю несправедливость этого мира и сказал, что дрова будут в четверг, а марли не будет, и на этой оптимистической ноте совещание кончилось.
Вельский сидел напротив, на своем обычном месте. За все совещание он сказал одну фразу: что в чистом отделении назначены три плановые операции и просит не присылать к нему никого с поездов до полудня. Сазонов буркнул, что не пришлет. О том, что происходит в моем отделении, он не сказал ни слова.
Ну и хорошо. Я вообще предпочитаю тишину в некоторых делах.
В бараке меня ждали перевязки и другие вопросы.
Начали с перевязочной. Савельев уже развел гипертонический раствор. Соли на это уходило прилично, но она в Харбине была самым дешевым, что вообще можно достать, дешевле бинтов, спирта и всего остального.
— Тихон Кузьмич, крепость?
— Как велено. Салфетки замочены, отжимаю слегка.
— Не слегка, а чтобы не текло по койке.
Первым лег солдат с флегмоной предплечья, вскрытой позавчера. Разрез сделан правильно, дренаж стоял, отделяемое пошло жиже и светлее, отек с кисти сполз, пальцы двигались. Температура за сутки упала на градус с четвертью.
— Этот на поправку. Алексей Петрович, запишите в тетрадь и переведите его к окнам.
Снегирев записал.
— А трубку когда убирать?
— Когда отделяемое станет серозным и его станет мало. Не раньше. Уберете рано — затечет вглубь, и через три дня будем вскрывать заново, только уже шире и с контрапертурой.
Дальше пошло хуже. Второй, с бедром, у которого позавчера пришлось раскрыть рану заново, лежал с температурой под тридцать девять и с бедром, толстым, как бревно. Я снял повязку, промыл и стал давить ладонью снизу вверх, от колена. Из раны потекло, но мало, а по внутренней поверхности бедра, ближе к паху, чувствовалось напряжение, которого там быть не должно.
— Затек, — сказал я. — Хлороформ.
Мухин взял маску и капельницу и стал считать вслух. Считать он выучился хорошо, а вот дозировал напряженно, и я поглядывал на грудь больного сам.
Разрез я сделал внизу, на внутренней стороне, там, где палец нащупывал болото. Гной пошел сразу, густой, желто-серый, и Гнатюк едва успел подставить таз. Я развел края корнцангом, провел широкую резиновую трубку и вывел её через нижнюю контрапертуру. Входы рыхло прикрыл марлей.
— Смотрите оба и запоминайте, — сказал я, не поднимая головы. — Гной идет туда, куда его тянет тяжесть. Верхний разрез был сделан там, где вошла пуля, и он для оттока не годится, потому что он сверху. Пока мы будем ждать, когда рана очистится сама, он спустится вдоль мышцы вниз, и мы получим его уже под коленом. Поэтому разрез делают в нижней точке затека, а не в красивой.
— А если затек в двух местах? — спросил Мухин.
— Значит, будет два разреза.
Бедро я обложил салфетками с гипертоническим и велел менять их четыре раза в сутки, а не два. Раствор тянет из раны воду вместе с гноем, и, пока салфетка мокрая от раны, она работает, а как высохла — лежит просто так, для украшения.
К одиннадцати я устал настолько, что стал делать паузы между больными, чего обычно себе не позволяю. Нехватка сна давала о себе знать: руки работали нормально, а вот голова начинала пропускать. Один раз я едва не подписал Снегиреву назначение хлоралгидрата на ночь тому, у кого утром отмечал угнетение дыхания. Поймал на последней секунде, вычеркнул и записал заново.
Вот это и есть настоящая опасность, а не японцы с их контрразведкой. Уставший врач может убить больше народу, чем диверсант.
После перевязок был плевральный.
Артиллерист, привезенный четыре дня назад с осколочным в грудь, у которого рана затянулась снаружи, а внутри собралась дрянь. Я слушал его вчера и сегодня: дыхание справа снизу не проводилось вовсе, перкуторно глухо до угла лопатки, и лежать он мог только на больном боку. Температура ходила скачками: утром тридцать семь и три, к вечеру под сорок. Классика. Эмпиема.
Пробную пункцию я сделал в восьмом межреберье, по верхнему краю ребра, и вытянул шприцем мутную желтоватую жижу с хлопьями.
— Все, — сказал я Гольдину. — Готовьте к дренированию. Аппарат Потена мне не нужен, вытащим и получим то же самое через два дня. Ставим трубку.
— Насовсем?
— На неделю, а то и больше. Резиновую трубку в межреберье, наружный конец под воду в бутыль. Бутыль ставится ниже больного, на пол. Гной идет самотеком, а обратно в грудь ничего не засасывается, потому что конец трубки под водой.
— А если он бутыль опрокинет?
— Тогда мы получим воздух в плевральной полости и очень недовольного меня. Поэтому бутыль ставим в деревянный ящик, ящик привязываем к ножке койки, и вы, Яков Наумович, лично объясняете больному, что если он ее уронит, то я его собственноручно придушу. Он должен поверить.
Гольдин фыркнул и пошел за трубкой.
Ставили под местной, кокаином, потому что больной был слабый. Резекции ребра я делать не стал, прошел троакаром между ребер, по верхнему краю нижнего, чтобы не задеть сосуды и нерв. Из трубки пошло сразу и много, стакана полтора, и мы прекратили, пережав, — выпустишь все разом, и человека можно потерять на месте от смещения средостения. Дальше выпускать будем по частям.
Бутыль поставили в ящик, ящик привязали. Артиллерист смотрел на бутыль, в которой булькало в такт его дыханию, с недоверием и почтением.
— Это она из меня тянет?
— Это она из тебя тянет.
— А обратно не пойдет?
— Не пойдет. Вода не пускает.
Он подумал и сказал, что теперь ему легче дышится, и я даже готов был поверить, что это не выдумка.
Идти куда-то на обед было некогда, поэтому ели в ординаторской, все вместе, у самовара, до этого отправив гонца за покупками. Смеялись, болтали о чем-то. Мухин рассказывал, как в Томске студенты жгли на масленицу чучело профессора фармакологии.
Гольдин дождался, пока все выйдут, и подошел ко мне.
— Сегодня не звал, — сказал он тихо.
— Вельский?
— Он. Я уж думал, может, я себе вообразил лишнего.
— Не вообразили. Не звал — и не надо. Позовет.
Он ушел, а я стал думать, что Вельский либо потерял интерес, либо занят чем-то поинтереснее. Первое маловероятно.
Вторую половину дня я убил на бумаги. Требование на спирт, требование на марлю, требование на резиновые трубки и бутыли, и все это по форме, на бланках, с подписью Сазонова. К Гурову я пошел сам, с пачкой заполненных бланков.
Гуров пил чай из стакана и читал мои требования так, будто искал в них подлог.
— Спирт, — сказал он и постучал ногтем по строке. — У вас в отделении что, лаборатория?
— У меня в отделении двести гнойных, Илья Матвеевич. Спиртом я обрабатываю руки и кожу вокруг ран.
— Карболовая кислота дешевле в шесть раз.
— Карболовая кислота дешевле в шесть раз и разъедает руки моим фельдшерам до трещин, а через трещины к ним заходит все то, что лежит у меня в бараке. Один врач с флегмоной кисти обойдется казне дороже нескольких литров спирта.
Он уважительно посмотрел на меня поверх бланка. Считать он умел, в этом ему не откажешь.
— Написано правильно. — Гуров придвинул к себе чернильницу. — Выпишу. Только имейте в виду, доктор: спирт со склада уходит быстрее всякой марли, и уходит он не всегда в раны. У меня за прошлый месяц по госпиталю сорок два штофа, но я не встречал еще ни одного отделения, где бы его хватало.
— В моем отделении спирт выдает старший фельдшер под запись, и бутыли стоят в шкафу, ключ от которого у меня в кармане.
— Все так говорят.
— А вы проверьте.
Он не стал проверять. Он выписал требование, промакнул и отдал, и на этом наше общение на сегодня закончилось.
В коридоре конторы навстречу шел Вельский с папкой под мышкой. Мы разошлись, кивнув друг другу. Пенсне блеснуло, дверь в конце коридора хлопнула.
И все. Больше он мне за день на глаза не попадался.
Барак я обошел еще раз в шестом часу, уже при лампах. Артиллерист спал, в бутыли под койкой стояло на два пальца мутной жидкости. Унтера с предплечьем перевели к окнам. Стрелок с бедром был тяжелым, но температура к вечеру не поднялась выше тридцати восьми и трех, а это после сегодняшнего разреза было хорошим знаком.
За ширмами в дальнем углу за день никого не прибавилось. За вчера и за сегодня мы потеряли троих, и все трое были из тех, кого привезли уже с газом под кожей, то есть из тех, кого не спасают нигде и никак.
Я записал все в тетрадь, сдал дежурство Мухину и пошел домой.
Мороз к вечеру стал жестче. Под подошвами скрипело, и над Пристанью стоял дым от тысячи печей, прямой, как по нитке, потому что ветра не было совсем. Я шел и по привычке смотрел в темные витрины.
Его я заметил во дворе, у поленницы.
Человек стоял так, чтобы его было видно от калитки, и не прятался. Тот же человек, который привозил меня к Ракитину.
— Добрый вечер, Вадим Александрович.
— Добрый.
— Просили напомнить. Сегодня.
— Помню.
— Полчаса вам хватит?
— Хватит и двадцати минут.
— Не торопитесь, — сказал он. — Полчаса. Оденьтесь хорошо. Я подожду у ворот, в санях.
Он повернулся и пошел со двора, а я поднялся к себе.
Костюм был приготовлен заранее. Английское сукно, темно-серое, в едва заметную полоску. Я быстро вымылся, надел свежую сорочку с крахмальным воротничком, повязал галстук и влез в жилет. Пальто с бархатным воротником висело в шкафу. Котелок лежал на шкафу сверху.
Пенсне я оставил в коробке. Пенсне было частью другой роли, а в этой оно ни к чему.
В зеркало я посмотрел один раз. Оттуда смотрел прилично одетый человек с серым лицом и красными от бессонницы глазами. Впрочем, для доктора, обиженного судьбой и служащего в гнойном бараке, красные глаза — самая правильная деталь костюма.
К Семену я зашел на минуту.
— Ухожу. Вернусь поздно, может быть, к утру. Термометры проверяй и записывай температуру.
Он посмотрел на мой костюм, на котелок в руке, и не спросил ничего. Наверное, за это ему хорошо бы прибавить жалованье.
Сани стояли за воротами. Я сел, и мы поехали.
…Ракитин сидел за тем же столом и в той же расстегнутой тужурке, только окурков в пепельнице была уйма, а на столе лежала карта Харбина, из тех, что печатает управление дороги.
Он оглядел меня с ног до головы и остался доволен.
— Хорошо. Садитесь. Времени у нас немного, поэтому слушайте и не перебивайте. Перебьете в конце.
Он свернул карту и отодвинул ее к краю стола.
— Сегодня вас познакомят с китайцем. Зовут его Чжао. Для вас — господин Чжао, и никак иначе, даже мысленно, а то однажды оговоритесь. Кто он такой. В Харбине, как вы знаете, есть большие китайские преступные группы, и это не банда с ножами, а несколько торговых обществ, землячеств и артелей, которые между собой родня, кум и сват, и которые держат весь Фуцзядянь и половину Пристани. Опиум, азартные игры, женщины, ростовщичество, скупка краденого с интендантских складов и прочее. На самом верху у них человек пять, не молодые, почти каждому за шестьдесят, и они сидят тихо, потому что богаты и хотят умереть в постели.
— А Чжао не хочет.
— Чжао сорок лет. Чжао не из этой пятерки, и, пока эти пятеро живы, он в нее не попадет. Он ниже, но не намного, и у него под рукой людей больше, чем у иного из стариков. Он давно и упорно смотрит наверх. И тут ему подвернулись японцы.
Ракитин закурил новую папиросу и посмотрел на меня через дым.
— Японцы обещают ему поддержку. Деньгами, оружием, а главное — тем, что после войны, когда они тут все переставят по-своему, наверху окажется он, а не старики. Он им поверил. Будем надеяться, что зря, но сейчас речь не об этом. Нам важно другое: он на них работает, и не из идеи, а на свой карман и на свое будущее. Такие люди порой самые опасные, потому что стараются вдвое.
— И чего он хочет от меня?
— Того же, чего японцы хотят от любого человека при госпитале и при штабных больных. Знать, кто где лежит, кто что говорит, какие части прибывают, куда идут поезда с ранеными и в каком состоянии армия, и что-нибудь еще. Врач знает про армию больше, чем иной полковник, только сам об этом редко догадывается.
— Я догадываюсь.
— Я знаю, поэтому вы здесь и сидите. — Ракитин стряхнул пепел. — Теперь главное. Обычно к такому человеку, как вы, посылают мелкую сошку, чтобы не показывать лица. А Чжао захотел говорить сам. Как вы думаете, почему?
— Потому что отвечает за меня перед японцами.
— Правильно. Он за вас поручится, и если вы окажетесь подставой, отвечать будет он лично. Поэтому он хочет посмотреть на вас своими глазами. Он про себя думает, что видит людей насквозь. Многие про себя так думают, но этот, я вам скажу неприятную вещь, такое впечатление, что и впрямь видит.
— Утешили.
— Утешать себя будете сами, доктор, а мое дело предупредить. Теперь как себя вести. Первое: не набивайтесь. Не слишком показывайте, что вам нужны деньги, до того, как вас спросят. Второе: не отказывайтесь ни от чего. Что бы вам ни предложили и о чем бы ни попросили, соглашайтесь. Даже если вам покажется, что просят чепуху.
— А если попросят не чепуху?
— Все равно соглашайтесь и делайте, а мы посмотрим, что с этим сделать дальше. Отказ на первой встрече — это конец всей работе. И еще. Первые поручения будут пустые. Что-нибудь такое, что можно узнать в госпитальной канцелярии за полчаса. Не удивляйтесь и не думайте, что вас держат за дурака. Вас будут проверять: сделает или не сделает, соврет или не соврет, принесет вовремя или начнет тянуть. Пока не поверят, ничего серьезного вам не дадут.
— Понятно.
— Да. И все надо сделать хорошо. Если вы им подсунете липу на первом же задании, вся ваша легенда стоит копейку.
Тут я и задал вопрос, который сидел у меня в голове с самого начала.
— Андрей Платонович. Списки офицеров, состав частей, движение поездов. Все это настоящие сведения. Я их им отдам, они уйдут по цепочке к японцам, и по этим сведениям кого-нибудь убьют. Как вы себе представляете эту арифметику?
Ракитин, похоже, ждал этого вопроса и заранее знал, как отвечать.
— Никак не представляю, — сказал он. — Я вам заранее говорю, доктор: вы будете отдавать им правду. Не всю, но правду. Иначе игры не выйдет. А что и в каком виде, будем решать каждый раз отдельно. Что-то мы им дадим настоящее. Что-то настоящее, но устаревшее на неделю, а неделя на войне — это вечность. Что-то придется дать полностью и по-честному, и от этого кому-то будет плохо. Такова цена. Вам ее платить не придется, ее заплатят другие, и это, если хотите знать, самое мерзкое в моем ремесле.
— Я хотел услышать именно это, а не то, что все обойдется.
— Все не обойдется, — согласился он. — Зато, если мы вытянем, мы возьмем их сеть в Харбине разом, а это очень важно.
Затем в сенях стукнула дверь, и в комнату вошел человек, которого я сначала принял за китайца.
Ростом он был невысок, широк в плечах, в хорошем полушубке и в русских валенках. Лицо скуластое, глаза узкие, кожа темная, а борода росла редкая, клочковатая, как у людей, у которых в роду смешалось всякое. Лет ему было под сорок.
— Игнат Черепанов, — сказал он и подал мне руку. Рука была твердая, как доска. Говорил он по-русски совершенно чисто, с сибирской неторопливостью.
— Дмитриев, Вадим Александрович.
— Знаю, — сказал он и сел к столу без приглашения.
— Игнат из Забайкалья, — объяснил Ракитин. — Гуран, если вам это слово что-нибудь говорит. Дед казак, бабка тунгуска, и так с обеих сторон, в несколько заходов. Скупщик пушнины. Соболь, белка и прочее. По-китайски говорит лучше, чем половина китайцев в Фуцзядяне, потому что те говорят каждый на своем наречии, а он на всех.
— На четырех, — сказал Черепанов спокойно. — На пятом плохо, только торговать.
— Он вас проводит и представит. Дальше слушайте его и делайте, как он скажет.
Черепанов оглядел меня так, как, наверное, осматривал шкурку на свет.
— Костюм годится. Пальто снимете в передней, шапку тоже. Идете за мной и не оглядываетесь по сторонам. Смотреть по сторонам там можно, но очень акуратно.
— Понял.
— Руку первым не подавайте. Он сам подаст, если захочет. Не подаст — не обижайтесь, это ничего не значит.
— А что это значит?
— То, что у них рукопожатие не в обычае, а он человек европейского воспитания и знает, что у нас в обычае. Захочет показать сильное уважение — подаст. — Черепанов пожал плечами. — Дальше. Он вам нальет чаю. Пейте.
— Меня не отравят?
— Зачем? — искренне удивился он. — Вас туда пригласили. Травят не тех, кого приглашают.
Логика была железная, и я решил на нее опереться, за неимением лучшего.
Ракитин поднялся.
— Ну, с богом. Игнат вас потом довезет, но не до дома. И запомните, доктор: сегодня от вас требуется только одно — понравиться. Не переиграйте. Обиженный, умный, циничный, талантливый, деньги любит, начальство не любит (не перепутайте). Это все, что им нужно про вас знать.
— Это, между прочим, почти правда.
— На том и стоим, — сказал Ракитин.
Мы вышли. У калитки стояли другие сани, не те, на которых меня привезли, и лошадь была получше.
Ехали долго и все время вниз, к реке. Черепанов молчал, я тоже. Горели окна ресторанов, у подъездов топтались извозчики, из дверей выходили офицеры под руку с дамами. Потом свернули, и город кончился как отрезанный: пошли глухие кирпичные лабазы, дощатые заборы, редкие фонари, и под ногами лошади захрустел не снег, а угольный шлак, которым здесь посыпают проезды.
Фуцзядянь начинался без всякой границы. Просто вывески становились сплошь иероглифическими, окна ниже, а народу на улице больше, несмотря на мороз и на десятый час вечера.
Остановились у глухой стены.
Дом был одноэтажный, хотя и большой, кирпичный, с двумя маленькими окнами, забранными решеткой и заклеенными изнутри бумагой. Сбоку в стене — спуск в полуподвал, шесть ступеней вниз, и над дверью висел бумажный фонарь, красный, но такой пыльный и обмерзший, что казался бурым. Никакой вывески. Рядом стояли двое саней и китайская повозка, и лошади были покрыты попонами, что для этого квартала выглядело странной роскошью.
Черепанов спустился первым.
Дверь была обита войлоком и открылась не сразу. За ней оказался тесный тамбур с еще одной дверью, а между дверьми стоял китаец, немолодой, в ватной куртке, с руками, засунутыми в рукава. Он посмотрел на Черепанова, потом на меня, и сказал что-то короткое. Черепанов ответил длинно и спокойно.
Китаец кивнул и открыл вторую дверь.
Я готовился увидеть притон. Но то, что предстало моим глазам, я бы, пожалуй, поставил в один ряд с лучшими залами Петербурга, если бы не одно обстоятельство: в Петербурге такое строят напоказ, а здесь спрятали в полуподвал за войлочной дверью, чтобы с улицы никогда не догадались.
Помещение было длинное, с низким сводчатым потолком, и его разгородили резными ширмами черного дерева на несколько частей, так что зал не был виден целиком ни из одной точки. Пол устлан циновками, поверх циновок кое-где ковры. Стены обшиты панелями, и на них висели шелковые полотнища с иероглифами, писанными от руки, тушью, в один прием. Света мало, и он весь внизу: фонари из промасленной бумаги висели на уровне головы, над столами, и от этого лица сидящих были освещены, а потолок и углы оставались в темноте.
Столов было восемь. Круглые, тяжелые, черного лака, с вставками из серого камня посередине. Занято три. За одним ужинали двое китайцев. За другим сидел старик в халате, один, и перед ним стояло штук шесть блюдечек. Третий стол я не разглядел из-за ширмы.
Тихо было настолько, что слышалось, как в жаровне у стены оседают угли. Никакой музыки, никаких половых с полотенцами через плечо. Двое молодых китайцев в темно-синих халатах стояли у стены неподвижно и подходили к столам только тогда, когда их звали взглядом.
Пахло горячим маслом, чем-то кислым и сладким одновременно, и поверх всего — дымком от курительных палочек, тонких, воткнутых в горшок с песком у входа.
Под потолком, в дальнем конце, висели три клетки. Птицы в них не пели, а сидели нахохлившись.
— Место для своих, — сказал Черепанов вполголоса, снимая полушубок. — С улицы сюда не войдешь.
Пальто и котелок у меня приняли молча и унесли за ширму.
Мы прошли зал насквозь. Никто на нас не посмотрел или все сделали это тихо и незаметно.
В конце зала была дверь, а за дверью маленькая комната без окон. Круглый стол, четыре табурета с шелковыми подушками, на стене свиток с горами и водой. В углу жаровня. Над столом — фонарь.
За столом сидел человек в темно-синем шелковом халате с широкими рукавами.
Лет сорока, лицо гладкое, круглое, без единой морщины, волосы черные. Руки он держал на столе, и на левой блестело кольцо с зеленым камнем. Не толстый, не худой, обычного телосложения.
А глаза у него пустые. Не злые, не хитрые, не усталые. Пустые, как у рыбы на льду. Не изменятся, если их обладатель захочет кого-то зарезать.
Черепанов поклонился и сказал несколько фраз по-китайски. Из всего я узнал свою фамилию, произнесенную с непривычным ударением.
Чжао поднялся и подал мне руку.
— Доктор Дмитриев. — По-русски он говорил медленно, отделяя слово от слова, но правильно, почти без акцента. — Благодарю, что нашли время. Садитесь, прошу.
Рука была сухая и прохладная. Пожатие короткое.
Он сказал Черепанову еще что-то, и тот кивнул, поклонился и вышел, притворив за собой дверь. Мы остались вдвоем.
На столе стоял поднос: маленький глиняный чайник, чашки размером чуть ли не с наперсток и что-то вроде глубокого блюдца. Чжао взял чайник и стал наливать, и делал он это долго, гораздо дольше, чем требуется, чтобы налить две чашки.
— Вы давно в Харбине?
— Вторую неделю.
— И как вам город?
— Шумный. Дорогой. — Я подумал и добавил: — Живой.
— Живой, — повторил он, будто попробовал слово. — Хорошее слово. Десять лет назад здесь стояли рыбачьи фанзы и водочный завод. Река, песок, комары. Теперь тут банки, театр, электричество на Большом проспекте. Я это видел своими глазами, доктор, от начала до конца. Такое редко удается увидеть человеку за одну жизнь.
— Везение.
— Мне повезло, — согласился он. — Хотя многие сказали бы, что городу не повезло. Он вырос слишком быстро. Как ребенок, который в двенадцать лет ростом с отца: кости есть, а мяса нет. И разума тоже маловато.
Он придвинул мне чашку.
— Попробуйте. Этот чай с Уишаня, с северных склонов. Обратите внимание, послевкусие с дымом. В Европе такого не пьют.
Я взял чашку. Чай был темный, почти красный, и пах действительно дымом, костром и еще чем-то вроде сушеного чернослива. Я сделал глоток.
— Превосходный чай, — сказал я, и это была правда. — Оценить его по-настоящему я не могу, для этого надо всю жизнь его пить. Но даже мне понятно, что такого я раньше не пробовал.
Ответ ему понравился, я это увидел по тому, как он чуть опустил веки.
А про себя я подумал совсем другое. Надеюсь, в чайник не добавили ничего такого. Есть вещи, от которых человек делается словоохотливым и добродушным, и половина их растет в этих краях на грядке. Я прислушался к себе. Во рту сухости нет. Сердце идет как шло. В глазах ничего не двоится и свет от фонаря не режет. Пока чисто. Но следующую чашку буду пить медленнее и, если понадобится, оставлю недопитой.
— Вы служите в госпитале Красного Креста, — сказал Чжао. Это был не вопрос.
— В гнойном отделении.
— Гнойное отделение. — Он покивал. — У нас говорят, что доктор познается не там, где он спасает красивых, а там, где он спасает безнадежных.
— У вас говорят правильно. Только у нас за это меньше платят.
Он засмеялся. Смех был короткий и совершенно беззвучный: плечи дрогнули два раза, лицо осталось прежним.
— Скажите мне вот что, доктор. Мне давно любопытно, а спросить некого. Наша медицина учит, что болезнь есть нарушение согласия внутри человека. Ци идет не туда, где ей место, холод стоит там, где должен быть жар. Поэтому лечат травами, иглами, временем. А вы, европейцы, говорите так: если болит, надо отрезать. И все лечение. Это правда? Вы верите только в нож?
Философ, однако. Бандит-философ. О как.
— Я верю в то, что работает, господин Чжао.
— Это не очень понятный ответ.
— Это точный ответ. Согласие внутри человека — хорошая вещь, но ко мне привозят людей, у которых в бедре сидит кусок свинца, а вокруг него уже трое суток растет то, что за неделю сожрет ногу, а за десять дней и хозяина. С этим не всегда можно договориться травами. Тут либо нож сегодня, либо в ящик через несколько дней.
— Нож груб, — сказал Чжао.
— Нож груб. Иглы изящны. У изящных методов есть один недостаток: они не всегда успевают. — Я поставил чашку. — И я вам скажу больше. Я режу не потому, что люблю резать. Я режу потому, что у меня двести человек в бараке, три врача и полтора десятка сестер и санитаров на всех, и времени на согласие внутри человека у меня нет физически. Была бы у меня спокойная клиника на двадцать коек, я бы, может, тоже сидел и рассуждал о гармонии. Мне ее не дали.
Он смотрел на меня, не мигая, и я понимал, что вторая часть ответа была нужнее первой.
— Вам не дали, — повторил он. — А кому дали?
— В нашем госпитале — тем, у кого связи в Петербурге. Чистое хирургическое отделение, светлые окна, никелированный инструмент, три плановые операции в день и научные отчеты по итогам. Там очень хорошо пишут отчеты.
— А вас туда не взяли.
— Меня туда не взяли.
Чжао снова налил чаю, себе и мне, и опять делал это долго.
— Харбин удивительное место, доктор, — сказал он наконец. — Здесь через одного человека проходит за год больше денег, чем через целую провинцию за десять лет. Война сделала одних отчаянными, других богатыми. Вода темная, а в такой воде, как известно, ловится лучше всего. Не хотите половить в ней, доктор Дмитриев?
Ну да, конечно. Вот оно.
— Хочу, — сказал я. — Я хочу уехать отсюда в вагоне первого класса, а не в сосновом ящике, и хочу приехать не с тем, с чем приехал. Война кончится через год, а может, и раньше, и я вернусь в Петербург на жалованье ординатора. Это, знаете ли, не очень большая сумма.
— Вы говорите о деньгах прямо, — заметил Чжао. — Русские обычно говорят о них стыдливо.
— Пусть говорят так. Это их выбор.
Он опустил веки во второй раз. Опять понравился мой ответ?
— Здесь многие ищут того же. Подрядчики, интенданты, приказчики, офицеры. Отчего, по-вашему, у одних получается, а у других нет?
— У кого-то не хватает ума. У кого-то нервов. А большинство просто мелко берет и попадается на мелочи.
— А вы бы взяли крупно?
— Я бы взял столько, чтобы больше не брать.
Это ему понравилось окончательно. Он ничего не сказал, но отпил чаю с видом человека, который получил подтверждение своим догадкам.
Потом он заговорил о птицах.
Три клетки, которые я видел под потолком в зале. Птицы привезены из-под Пекина, и одна из них, серенькая и неказистая, стоила дороже хорошей лошади. Чжао рассказывал про них подробно. В клетках их возят на прогулку, накрыв тканью, потому что птица от света в дороге пугается. Зимой держат в тепле, но не у печи. Молодую птицу подсаживают слушать старую, и если старая поет с ошибкой, молодая перенимает ошибку и уже никогда от нее не избавится.
— Учитель не должен ошибаться, — сказал Чжао. — Иначе он портит целое поколение.
— В медицине так же.
— Везде так же, доктор.
Он допил чай, поставил чашку на поднос и улыбнулся. Улыбка получилась теплая, и глаза при этом не изменились совершенно.
— Беседа с вами — отдых для головы. Редко встретишь европейца, который слышит, что ему говорят. К моему великому сожалению, дела нашего скромного торгового общества требуют меня немедленно.
— Мой помощник, господин Ли, останется с вами. У него мои уши и мой голос. Что вы скажете ему, вы скажете мне. Доброго вам вечера, доктор Дмитриев.
Он наклонил голову, я поклонился в ответ, и он вышел, придержав рукав, чтобы не задеть чашки.
Дверь закрылась. Я сел обратно и налил себе третью чашку, потому что делать было нечего, а руки хотели чем-нибудь заняться.
Ли вошел через полминуты.
Этот на философа не тянул никак. Лет тридцати пяти, коренастый, шея чуть ли не шире головы, руки с разбитыми костяшками. Одет по-европейски, в сюртук. Через левую бровь и на скулу шел старый рубец, белый, стянувший веко так, что глаз казался прищуренным постоянно. Заживало без хирурга, само, лет пятнадцать назад.
Он сел напротив, отодвинул поднос с чаем в сторону, не спрашивая, и положил на стол обе руки.
— Доктор. — Русский у него был грубый, с сильным акцентом, но понятный. — Говорить долго не буду. Господин Чжао любит красиво. Я не умею и не люблю.
— Я тоже не люблю.
— Хорошо. — Он кивнул, — Ты будешь делать, что я говорю. Я буду платить. Плачу хорошо, не как русские. Деньгами. Хочешь не деньгами — тоже можно.
— А как еще?
— Как хочешь. — Он смотрел на меня своим прищуренным глазом без всякого выражения. — Опиум есть. Морфий есть. Женщины есть, русские, японки, китайки, какие скажешь.
— Я возьму деньгами.
— Умный, — грубовато сказал Ли.
— Первое дело маленькое, — продолжал Ли. — Твой госпиталь. Офицеры, которые сейчас лежат. Мне нужен список. Кто, чин, какой полк, какая рана и куда поедет: назад в полк, в тыл или домой в Россию.
— Все офицеры или только тяжелые?
— Все. Кто есть, тот и пиши.
— Их около сорока. Я не в офицерском отделении, я в гнойном, поэтому пойдет не за один день. Мне нужно к ним ходить, и ходить не просто так, а по делу.
— Сколько дней?
— Четыре. Может, пять.
Ли подумал. Считать он умел, и, судя по всему, счел мою заминку хорошим признаком: человек, который обещает завтра, либо врет, либо не понимает, о чем его просят.
— Пять дней, — сказал он. — Пиши по-русски, чисто, чтобы читать. Бумагу отдашь Игнату.
— Сколько мне за это будет?
— Останешься доволен.
— Это не цифра.
— Цифры будут потом. — Он впервые чуть-чуть двинул углом рта, и с рубцом это вышло нехорошо. — Ты еще ничего не сделал. Сделаешь — будут цифры.
— Меня устраивает.
— Хорошо. — Ли встал. — Ешь, пей. Хозяин угощает.
— Спасибо, я не голоден.
— Как хочешь.
Он вышел, не подав руки и не попрощавшись.
Я допил чай в одиночестве. Потом еще посидел, потому что вставать сразу после ухода такого собеседника было бы похоже на бегство.
Черепанов ждал меня в зале, за ширмой, у стола, на котором стояли миски. Он ел, обстоятельно и молча, и, увидев меня, кивнул на свободный табурет.
— Садись, доктор. Пельмени тут варят с бараниной и с зеленью, я таких нигде больше не ел.
— Мне сказали, что я могу идти.
— Идти ты можешь. А уходить голодным нельзя, тут это обидно. — Он подцепил китайской суповой ложкой пельмень и посмотрел на меня поверх него. — Ты полчаса просидел. Это много. Иные выходят через десять минут и потом полгода ждут второго приглашения.
— А иные?
— А иные вообще не выходят. Ешь.
Я сел и стал есть. Пельмени действительно оказались отличные.
