Глава 20
После совещания я вышел первым и, не заходя в барак, направился в чистое отделение.
Бакаев полусидел на подушках. Адъютант, как обычно, занимал стул у окна и при моем появлении вскочил.
— Сидите, поручик. Вы мне не мешаете.
— Здравствуйте, доктор, — поприветствовал меня Бакаев. — Вот вы мне и нужны. Объясните этому молодому человеку, что лежачий подполковник остается подполковником и его распоряжения имеют силу. Если он говорит, что хочет поработать, то ему не надо препятствовать.
— Имеют, — согласился я, придвигая табурет. — Пока не противоречат моим. Показывайте ногу.
Шли третьи сутки. Самые говорящие: если вставке суждено затромбоваться или загноиться, обычно она делает это сейчас. Я размотал повязку. Швы лежали чисто, сухо, без красноты по краям. Отек спал заметно, вчерашняя глянцевая натянутость кожи ушла. Я положил ладонь на тыл стопы. Теплая. Не такая, как левая, но теплая, живая. Пульс на тыльной артерии бился под пальцем отчетливо, наполнение приличное. Я нажал на ноготь большого пальца: ложе побелело и порозовело быстро, в секунду.
— Ну что там? — нетерпеливо спросил Бакаев. Он смотрел не на ногу, а на мое лицо.
— Пальцами пошевелите.
Пальцы шевельнулись. Все пять, вяло, но послушно.
— Чувствуете их?
— Чувствую. Ночью кололо, как отсидел. Сейчас меньше.
— Так и должно быть. Нерв голодал вместе с мышцами, теперь отходит. — Я выпрямился. — Пока хорошо. Кровь по вставке идет, нога питается. Температура?
— Тридцать семь и две, — отрапортовал адъютант. — Утром мерили, а я записывал.
— Тоже годится. — Я стал бинтовать заново. — Теперь слушайте меня, Сергей Николаевич. То, что у вас в бедре, держится на нитке толщиной с волос. Не в переносном смысле, в прямом. Три недели полного покоя ноге. Диктовать можете сколько угодно, хоть устав переписывайте, но нога лежит, как лежала. Сядете раньше, потянете шов — и второй раз я вас не соберу.
— Три недели, — скривился Бакаев. — У меня на путях за три недели такое накопится, что потом год разгребать.
— Разгребете. С двумя ногами это удобнее.
Он посмотрел на меня, хмыкнул и откинулся на подушки. Помолчал, глядя в потолок.
— Стрелявшего, между прочим, не нашли, — сказал он. — Жандармы вчера два часа тут сидели, поручика моего замучили вопросами. След на снегу нашли, гильзу нашли, человека нет.
— Найдут.
— Не найдут. Кого тут можно найти.
Спорить я не стал. Да он и прав, в принципе.
— Вельский вами недоволен, вы знаете? — сказал Бакаев неожиданно. — Заходил вчера, справлялся о самочувствии. О вас говорил сдержанно. Настолько сдержанно, что я все понял.
— У нас с Леонидом Аркадьевичем научный спор, — сказал я. — Дело житейское.
— Ха! — Бакаев прищурился. — Я в штабе двадцать лет служу, доктор. Я такие научные споры видел, после них люди уезжают в Читу с волчьим билетом. Вы там осторожнее.
— Постараюсь. Повязку не трогать, поручику докладывать мне о любом промокании. Сначала доктору в палате, потом бежать искать меня, где бы я ни был. Честь имею.
Из палаты Бакаева я пошел не к выходу, а насквозь, через офицерскую. Задержался у поручика с раненым плечом, которому третьего дня советовал ослабить повязку: рука отекать перестала, пальцы двигались, и он был этим горд, как ребенок. Перекинулся парой слов со штабс-капитаном у печки, тот жаловался на бессонницу и на соседа, который стонет по ночам. Мой ежедневный маршрут понемногу переставал удивлять здешнюю публику. Этого я и добивался.
В бараке меня ждали перевязки, и до полудня я не разгибался. А потом, когда я мыл руки, рядом оказался Гольдин. Встал, потоптался и сказал вполголоса, глядя в стену:
— Вадим Александрович, на два слова. Вчера под вечер меня звал сами знаете кто.
Мы вышли и встали у окна. Окно запотело, по стеклу тянулись дорожки от капель.
— Рассказывайте.
— Чай, печенье, все как в прошлый раз. — Гольдин говорил тихо и зло. — Только теперь он про вас говорил. Долго. Начал издалека: как я нахожу нового старшего, не тяжело ли работать. Я говорю: работать тяжело, но интересно, многому учусь. А он покивал так и говорит: учитесь, учитесь, только присматривайтесь. Дмитриев, говорит, человек странный. Врач он неплохой, спорить не буду, но самовлюбленный. Никого не уважает: ни старших, ни школу, ни принятую практику. Рискует чужими жизнями и слепо верит в новые методы, а настоящая наука, Яков Наумович, требует скептицизма. Настоящая наука сто раз проверит, прежде чем резать.
— Складно.
— Это еще не все. — Гольдин повернулся ко мне. — Дальше он говорит: а знаете ли вы, как ваш Дмитриев отзывается о тех, кто с ним работает, за глаза? Мне, говорит, передавали. Мальчишки, говорит, глупые, бестолковые, всему учить надо, ни одному ничего доверить нельзя. Это будто бы ваши слова. Про меня, про Мухина, про Алексея. И тут же руками развел: я, мол, это просто так говорю, Яков Наумович, из расположения к вам. Жаль будет, если он введет вас в какую-нибудь авантюру и вы за нее ответите.
Гольдин перевел дыхание.
— Вадим Александрович, я ему не верю. Ни одному слову. И знаете почему? Он мне пересказал своими устами то, что сам про нас думает. Это он нас мальчишками считает, он с нами через губу здоровался, я же вам говорил. А теперь свои мысли вам приписывает. Только я одного не пойму: зачем? Что ему с того, если я на вас обижусь?
Умный мальчик. До всего дошел сам, кроме последнего шага, и последний шаг я делать за него не собирался.
— Затем, Яков Наумович, что человек без своих людей — легкая добыча. Он хочет, чтобы в отделении вы смотрели на меня его глазами. Пригодится ему это потом, когда он пойдет в решительное наступление. Но как это будет происходить, я пока не знаю.
— Подлец он, — сказал Гольдин.
— Подлец, — согласился я. — Вежливый, аккуратный подлец с золотым пенсне. За такие разговоры бьют по физиономии, и я бы с удовольствием. Жаль, нельзя. Пока нельзя.
— Почему?
— Доказательств нет, что он подлец. Поэтому к нему вы ходить продолжите. Чай пейте, печенье хвалите. Про меня будет говорить — не спорьте. Кивайте, вздыхайте: да, строг, да, требователен, да, устаем. Пусть думает, что посеял не зря. И запоминайте каждое слово. Он что-то готовит, я это чувствую, а по вопросам человека видно, что у него на уме.
— Противно это, Вадим Александрович.
— Противно, — сказал я. — Но иначе мы все сможем пострадать. Отказа его слушать он вам не простит. И вот еще что. Мухину и Алексею ни слова.
— Понял, — вздохнул Гольдин.
Он пошел, ссутулившись, и по спине было видно, как ему не нравится это все. Мне тоже не нравится. В его годы я думал, что медицина — это только про лечение. Как я ошибался.
Но долго размышлять об этом было некогда. Отделение жило своим расписанием, и под него приходилось подстраиваться. Солдат с промыванием бедра шел на поправку, температура держалась ниже тридцати восьми, и я велел Гольдину готовить его к переводу в разряд обычных перевязок. И еще происходило много всего. Даже есть особенно некогда.
В третьем часу Снегирев вскрывал флегмону бедра.
Больной был из тех, на кого смотреть тяжело даже нам. Солдат лет тридцати, чудом доехавший до Харбина и растерявший по дороге половину себя: щеки провалились, ключицы торчали, кожа сухая, серая, в чем душа держится. В бедре у него сидела обширная межмышечная флегмона, запущенная, с затеками по ходу мышц, и ждать было нельзя: температура ползла вверх, отделяемое из свищевого хода шло скудно, гной копился внутри. Без наркоза такое не делается.
Мухин стоял в головах с маской Эсмарха и склянкой, капал хлороформ и считал пульс вслух.
А потом…
— Пульс… — Мухин запнулся. — Пульс слабеет. Вадим Александрович, пульс уходит!
Я обернулся. Солдат, который до того постанывал под маской, молчал. Грудь не двигалась. Совсем. Лицо на глазах наливалось синевой, сначала губы, потом нос, потом все лицо разом, до ушей.
Хлороформ. Остановка дыхания.
— Маску прочь!
Мухин уже и сам сорвал маску. Снегирев бросил скальпель и прижал рану салфеткой. Дальше все сделали то, чему их учили, и делали быстро, честь им за это: Савельев ухватил солдата за руки и стал ритмично закидывать их за голову и прижимать к грудной клетке, Кулагин языкодержателем вытянул язык и потянул. Метод Сильвестра, метод Лаборда, все как в наставлении.
Только не работало это. Грудная клетка у истощенного жесткая, неподатливая, руки-плети мотались туда-сюда, а воздух в грудь не шел: при каждом взмахе ребра приподнимались едва-едва и оседали ни с чем. Так можно качать час, и все впустую. Вернее, не час. Минуты три-четыре, потом качать станет некого. Синева уже заливала шею.
— Отставить. Все от стола.
Мой дыхательный прибор в ящике был здесь. Я давно принес его и все собирался показать врачам то, что давно пора было показать, но откладывал из-за нехватки времени. Занятие назначилось само.
Я щелкнул замками, откинул крышку. Сверху лежала трубка. Я запрокинул солдату голову, вывел челюсть вперед. Та шла легко, без сопротивления. Я ввел трубку изгибом вверх, к нёбу. Она легла за корень языка, щиток прижался к губам.
— Что вы… — начал Снегирев.
— Молчать и смотреть.
Из саквояжа я достал мешок. Баллон темной резины, гладкий, сплюснутый с боков, с латунной муфтой на переднем конце. Муфту я насадил патрубком на наружный конец трубки. Плотный щелчок. Система замкнулась.
Я зажал солдату большим и указательным пальцем нос и сдавил баллон.
Грудная клетка поднялась. Высоко, свободно, как у спящего, который набрал полную грудь. Кто-то за спиной охнул в голос, кажется, Кулагин.
Я отпустил. Резина расправилась сама, с тихим вздохом всосав воздух через задний клапан. Грудь солдата опала, и отработанный воздух вышел через выпускной клапан на муфте, отогнув резиновую полоску.
Второе сжатие я дал сильнее, чем следовало. Пальцы сами пережали. Из муфты ударил резкий свист: латунный золотник отжал пружину и стравил лишнее давление наружу. Клапан свое дело знал лучше меня. Я ослабил хватку и стал давить ровно настолько, насколько нужно.
— Мухин. Пульс на сонной. Считать вслух.
Мухин прижал пальцы к шее.
— Есть… есть пульс. Редкий. Слабый.
— Считайте.
Я работал. Сжатие на два счета, отпустить, пауза, снова сжатие. Раз в четыре-пять секунд, не чаще: легким нужно время опасть.
Комната молчала. Снегирев так и держал салфетку на ране, забыв про нее. Слышался только счет Мухина, тихий вздох резины и посвистывание воздуха в трубке. Синева с лица уходила медленно, неохотно, сменяясь серым, потом землистым, потом на скулах проступило что-то живое, розоватое.
— Пульс полнее, — сказал Мухин. — Чаще пошел. Шестьдесят… шестьдесят четыре…
На исходе второй минуты солдат дернулся всем телом, захрипел, закашлялся и вытолкнул трубку языком. И сделал вдох. Судорожный, хриплый, со свистом, некрасивый вдох, от которого заходило все его тощее тело.
Второй вдох. Третий, ровнее.
Дышит.
Я снял муфту с трубки, убрал трубку изо рта и разогнулся. Спина затекла, как после двухчасовой операции, хотя прошло минуты три, не больше.
— Хлороформа больше ни капли, — сказал я. — Ни сегодня, ни завтра. Доделаем так. Что там осталось?
— Затек раскрыт. — Голос у Снегирева сел. — Дренаж провести и… и все.
— Проводите. Он будет стонать, и пусть стонет. Стонет — значит, дышит, а его дыхание меня сегодня устраивает в любом виде.
Дренаж Снегирев провел в четыре минуты, рыхло прикрыл входы марлей, наложил повязку. Солдат стонал, ворочал головой, был при этом жив и дышал самостоятельно, а больше от него ничего и не требовалось.
Только когда его увезли, все обернулись ко мне. Все разом: Снегирев, Кулагин, Савельев, Гольдин, прибежавший на шум с середины барака, сестра Зимина с тазом в руках, про который она забыла. Мухин стоял белый, белее больного.
— Вадим Александрович, — сказал он. — Я капал как всегда. Как вы учили, по каплям, с перерывами. Я же…
— Знаю, что как всегда. В этом и ошибка, только не ваша, а общая. Запоминайте еще раз все. Истощенному хлороформ считают не как здоровому. У него сердце голодное, печень никакая, и доза, которую крепкий мужик просопит и не заметит, такого убивает. Даю правило: виден каждый позвонок — дозу вполовину и глаз с грудной клетки не спускать. А лучше вовсе эфир, он для сердца безопаснее.
— Он бы умер? — тихо спросил Снегирев.
— Он умер. — Я обвел их взглядом. — Дыхание стояло, сердце доходило. Еще две-три минуты, и звать сюда следовало бы не меня, а батюшку. Мы его вернули. Не я. Мы: вы делали что положено и не потеряли ни секунды, я добавил то, чего у вас не было.
— А что это… — Кулагин смотрел на мешок с опаской, как на живой организм. — Что это за машина такая, господин доктор?
— Это не машина, Кулагин. Это мешок с двумя клапанами и резиновая трубка. Вся дьявольщина — физика и правильная резина. — Я поднял мешок повыше. — Смотрите сюда. Сжал — воздух пошел в больного, задний клапан не пускает его назад. Отпустил — мешок сам расправился и набрал свежего. Больной выдыхает не в мешок, а наружу, через вот эту полоску. А если рука дурная и давит сверх меры, вот здесь свистит предохранитель и лишнее сбрасывает, чтобы легкие не порвать. Все. Ни магии, ни электричества.
Трубка пошла по рукам. Савельев повертел ее, посмотрел на просвет, хмыкнул с уважением.
— Гнатюк! — позвал я. — В ординаторской у дивана деревянный ящик. Тащите сюда.
Гнатюк принес ящик, неся его на вытянутых руках, как переносят снаряд. Я откинул крышку. Внутри, закрепленный планками, стоял жестяной бидон, а к нему стеклянная трубка, согнутая коленом, с розовой от марганцовки водой.
— Это тренажер. Бидон вместо больного, манометр вместо моего глаза. — Я подсоединил мешок к бидону. — Сжимаете мешок, вода в стекле поднимается. Ваша задача: столбик до этой черты. Ниже черты — больной не дышит, выше — вы ему рвете легкие. У живого человека черты нет, у него есть грудная клетка и ваш глаз, но руку ставить будем здесь. Савельев, начинайте.
Савельев обхватил мешок, примерился и сжал. Столбик поднялся ровно к черте и встал.
— Двадцать один год службы, — сказал он, будто извиняясь.
Мухин пережал: столбик выскочил выше черты, из муфты свистнуло. Снегирев, наоборот, жал робко, вода едва шевелилась. Гольдин с первого раза недобрал, со второго попал. Кулагин попал с третьего и расплылся так, будто сдал экзамен на классный чин. Гнатюк, которого я к бидону не звал, смотрел на все это из-за спин с такой тоской, что я кивнул ему: пробуй. Он взялся за баллон двумя пальцами, осторожно, как за яйцо, и не выжал ничего.
— Смелее.
Со второй попытки розовый столбик улетел под самое колено трубки, и свист из муфты вышел долгий, с переливом.
— Вот поэтому, — сказал я, — санитары качают мешок только после обучения и только под присмотром. Сила — вещь хорошая, но здесь нужна не сила, а рука.
— Откуда у вас такая штука, Вадим Александрович? — спросил Снегирев. — Я про подобное даже не читал нигде.
— И не могли читать. Петербургская работа, делали по моим чертежам, вместе с двумя коллегами. Раненых под наркозом везде теряют одинаково, и мне это надоело. Я его вез через всю Россию в багаже и берег больше собственной головы.
Подошла Агеева, посмотрела на бидон, на мешок, на розовую воду в стекле. Спросила без предисловий:
— Сестрам это тоже осваивать?
— Обязательно. Мало ли что может случиться. Минуты и секунды все решают.
Она кивнула.
— Теперь слушайте все, — сказал я. — С завтрашнего дня учатся все: врачи, фельдшера, дежурные сестры. По четверти часа в день, после перевязок, расписание составлю. Через неделю каждый должен собрать систему и качать хоть ночью, хоть спросонья, хоть пьяным, чего не дай бог. Остановка дыхания не спрашивает, кто нынче дежурит.
— А мешок… — Снегирев запнулся. — Мешок ведь один?
— Один. Другого нет ни в Харбине, ни в Мукдене. Поэтому храниться он будет вот в этом ящике, а ящик — в ординаторской, и беречь его мы будем, как казначей кассу. Сломаете — оживлять будет нечем. Хотя есть еще отдельная трубка, но о ней позже.
Разошлись не сразу. Мухин все стоял у стола и смотрел, и я, проходя, придержал его за плечо.
— Павел Егорович. Пульс упал — вы крикнули в ту же секунду. Из-за этого он жив. Остальное — арифметика, ее мы выучим.
Он кивнул, не поднимая глаз.
Домой я пришел в девятом часу. У Семена за дверью горел свет, и не успел я подняться на площадку, как дверь открылась. Услышал, однако.
— Вадим Александрович. Все хорошо. Никаких происшествий.
— Отлично. Ужинал?
— Ужинал. Вам приготовил. Каша с салом. Просто, но вкусно.
— Оставь. Зайду позже, если сил хватит.
Он кивнул и закрыл дверь.
В своей кухне я поставил чайник и только успел снять сапоги, как в дверь постучали. Негромко, дважды.
За дверью стоял человек от Ракитина. Он подал мне перевязанный бечевкой пакет, кивнул и пошел вниз по лестнице, не сказав ни слова. Я запер дверь и открыл его.
В пакете лежали листы, исписанные ровным писарским почерком, и записка карандашом, без обращения и подписи: «Переписать и в печь».
Я разложил листы на столе под лампой. Фамилии, чины, полки. Диагнозы, коротко и грамотно: не канцелярист писал, а человек, понимающий в скорбных листах. Отделения. Эвакуационные назначения: Чита, Иркутск, кому дальше, кому остаться. Сорок с лишним человек, все лежачие офицеры госпиталя, как заказывали.
Я достал бумагу, чернильницу и карандаш и сел работать.
Переписывал так, как велел Ракитин: начерно, вразнобой, как пишет человек, собиравший сведения по кусочкам в разные дни. Часть карандашом, часть чернилами, на разных листах. Порядок фамилий поменял, диагнозы сократил до двух слов, как запоминают на ходу. Одну фамилию сначала написал с ошибкой, зачеркнул, вывел рядом верно. Пару строк втиснул сбоку, поперек поля, будто вспомнил позже и дописал. Работа была нехитрая, но кропотливая, и заняла она у меня час с лишним.
Потом я собрал писарские листы, открыл дверцу печи и стал класть их в топку по одному, дожидаясь, пока каждый возьмется и почернеет до конца. Бумага горела быстро. Записку я сжег последней.
Свои листы я сложил вдвое и убрал подальше. Завтра они уйдут Черепанову, а потом у людей Чжао будет бумага, исписанная моей рукой. Ошейник, как выразился Ракитин. Что ж, посмотрим.
Я погасил лампу и лег. Браунинг положил на стул у изголовья, рукоятью к себе.
Уснул быстро. Последняя мысль была — а почему браунинг рядом? Надо же кольт, он мощнее. Но вставать оказалось лень, и я заснул, так и не перевооружившись.
