Глава 24
Записка уложилась в полтора листа. Прибор, завод, привилегия, заключение Хирургического общества, случаи применения и демонстрации. Я перечитал, ничего не вычеркнул (ведь просили в свободном стиле), и отнес. Сазонова уже на месте не было, листы взял секретарь.
После этого я вернулся, попрощался со всеми и пошел домой. Мороз к ночи набирал силу, снег под подошвами скрипел как-то злобно. Пристань дымила всеми своими трубами разом.
Сани я увидел от угла. Стояли у моих ворот, лошадь дышала паром, возница сидел неподвижно, будто замерз до состояния сосульки. Рядом прохаживался человек в пальто с барашковым воротником. Батюшки, Азаров. Тот самый, с первой конспиративной квартиры над китайской лавкой.
— Николай Богданович, какая встреча. Вы вернулись.
А про себя подумал — вернулся, чтоб не дать мне спокойно прийти домой. Не просто так же он тут появился. Эх.
— Вернулся, Вадим Александрович. — Азаров пожал мне руку. — Дела держали в других местах. А вы, я смотрю, времени тут не теряли.
— Работал по специальности.
— Наслышан, — серьезно сказал он. — Садитесь, вас ждут. Срочно.
— Честно говоря, иногда хочется после работы и передохнуть. Неужели нельзя?
— Срочное дело, — развел руками Азаров.
Ну срочное, так срочное, вздохнул я, сел, и сани тронулись. Азаров молчал, и я не лез с разговорами.
Ракитин оказался в квартире не один. Рядом с ним за столом был еще один человек, его я прежде не видел.
Лет пятидесяти пяти, плотный, широкий в кости, со здоровым, слегка обветренным лицом. Густые усы с проседью, подстриженные коротко, по-военному. Одет в статский сюртук.
— Вот, Леонид Яковлевич, — сказал Ракитин. — Доктор Дмитриев собственной персоной. Вадим Александрович, позвольте представить: полковник Горгопа, Леонид Яковлевич. Начальник жандармского полицейского управления дороги. Мое непосредственное начальство.
Как интересно. И что же его привело сюда?
— Очень рад, — сказал полковник и подал руку.
Мы сели, налили себе чай.
— Начну с главного, — сказал Горгопа. — Я приехал вас поблагодарить. Лично, а не бумагой, потому что бумагу с благодарностью вам писать нельзя, а сказать надо. То, что вы сделали за эти месяцы, доктор, стоит дорого. Сколько людей сегодня живы и даже не догадываются, кому этим обязаны. От службы и от меня лично — спасибо.
— Это все пустяки, — скромно ответил я, ожидая, что будет дальше. Не ради этих двух слов явился сюда господин полковник.
И оказался прав.
Горгопа достал кожаную папку, вытащил из нее лист и повернул ко мне.
— Читайте. Только уговор: большая просьба немедленно забыть все, что в нем написано. Показывать вам эту бумагу я вообще-то не имею права. Но, как известно, правила для того и существуют, чтобы их нарушать. Иначе зачем их столько пишут?
Казенный бланк. Министерство внутренних дел, Департамент полиции, делопроизводство Особого отдела. В углу гриф: совершенно секретно. Адресовано начальнику ЖПУ КВЖД полковнику Л. Горгопе.
«Вследствие ходатайства Вашего Высокоблагородия от 15 декабря 1904 года за № 3476/3 Департамент Полиции уведомляет, что, принимая во внимание заслуги на театре военных действий, препятствий к повсеместному проживанию Дмитриева Вадима Александровича, род. 8 августа 1879 года, и вступлению его на государственную службу со стороны Департамента более не имеется. Негласный полицейский надзор и прочие ограничения с означенного лица надлежит снять, о чем сделать соответствующую отметку в циркулярах».
Ниже: директор Департамента, действительный статский советник А. Лопухин. Скрепил делопроизводитель Смолин. Печать.
Вот это да. Что, все?
Полковник будто услышал мои мысли.
Он забрал лист, спрятал в папку и щелкнул замком.
— Все, доктор. Вы этого не видели. А видели вы вот что.
Из той же папки появился второй лист, и этот он положил передо мной уже свободно.
Бланк был другой: Министерство внутренних дел, Жандармское полицейское управление Китайской Восточной железной дороги, город Харбин. Посередине крупно: «СВИДЕТЕЛЬСТВО».
«Выдано сие лекарю Дмитриеву Вадиму Александровичу, род. 8 августа 1879 года, в том, что он, Дмитриев В. А., в политическом отношении вполне благонадежен, и к вступлению его на государственную или общественную службу, а равно к проживанию в столицах, препятствий со стороны полиции не имеется. В удостоверение чего выдано сие свидетельство с приложением казенной печати».
Начальник управления, полковник — и размашистая подпись, в которой от фамилии Горгопы уцелели первая буква и хвост. Делопроизводитель, ротмистр Ухов. Тоже печать.
— Это ваше, — сказал Горгопа. — В руки и насовсем. Хотите — храните, хотите — нет, потому что большого смысла в этой бумаге, честно сказать, уже не имеется. Все отметки где надо сделаны, циркуляры разосланы, и ни один канцелярист больше не найдет на вас ничего, кроме анкетных данных. Но пусть лежит. На память. — Он хохотнул. — Не каждому жандармерия выдает удостоверение в благонадежности с такой охотой.
— Благодарю, господин полковник.
— С вашей большой бедой покончено, доктор. Вы больше не изгой. Двери в приличное общество вам открыты. — Он помолчал и добавил: — Хотя насчет приличности этого общества у меня, знаете, большие сомнения. И даже не сомнения, а знания, что гораздо хуже.
Я сложил свидетельство и убрал во внутренний карман. Лист был плотный, хорошей бумаги. Я будто почувствовал его вес.
Ну что, жди меня, медицинская академия. Теперь тебя от меня ничего не спасет. Запреты кончились. Эх, наливай, Ракитин, чайку или чего покрепче. Надо выпить за твое здоровье. Ведь это ты все сделал, да еще в виде сюрприза. Да, недооценивал я тебя. Извини! Опасался, что просто используешь меня и на этом все.
Горгопа поднялся, и мы поднялись следом.
— Еще раз спасибо, Вадим Александрович. Дальше без меня, у Андрея Платоновича к вам, кажется, остались свои разговоры. А мне пора.
Он пожал мне руку, кивнул Ракитину и вышел. Хлопнула наружная дверь, скрипнула калитка, и с улицы донесся удаляющийся скрип полозьев.
Ракитин пододвинул мне стакан.
— Ну вот, доктор. Поздравляю. Кончился неблагонадежный период вашей биографии. Пейте чай, такое событие надо запить хотя бы чаем.
— Спасибо, Андрей Платонович. И за ходатайство, я так понимаю, тоже. Не сам же полковник вспомнил мою фамилию.
— Не имею понятия, о чем вы, — усмехнулся Ракитин. — Бумаги ходят своими путями.
Он отпил из стакана.
— Теперь рассказывайте. Что у вас там в госпитале приключилось? До меня дошло в общих чертах, но я хочу услышать от вас.
Я рассказал без подробностей: пропажа наркотиков, ревизия, мешок под столом, черные руки, комиссия из управления Красного Креста, тихое увольнение без протокола. Про то, что вся эта тишина вызвана страхом за репутацию Общества.
— Понятно, — сказал Ракитин, когда я закончил. — Даже очень.
Он побарабанил пальцами по столу.
— Я вам сейчас скажу вещь, которую говорить не должен, но после сегодняшнего вечера имею настроение. С господином Вельским мы еще побеседуем. Отдельно и не торопясь. Красный Крест его отпустил, а мы — нет. Деваться ему от нас теперь некуда. Пусть искупает грехи, у нас найдется чем. Человек он мерзкий, ну да нам не привыкать. С ангелами наша служба дел не имеет, ангелы по другому ведомству.
— Моя категория такая же? — усмехнулся я.
— Нет, ваш случай особый, — поднял палец Ракитин. — Очень особый. Ладно, не смею больше задерживать. А то совесть замучает за то, что не даю спокойно отдохнуть после работы. Идите. Игнат довезет прямо до дома.
Через полчаса я был уже у себя. Двор спал, окна лавки стояли темные, у Семена за дверью ни света, ни звука. Я поднялся, разделся и лег. Свидетельство положил на стол. Какая замечательная бюрократическая бумажка. Были бы все такими, насколько легче стала бы жизнь.
Уснул быстро.
И увидел Анну.
Она стояла близко, руку протяни, в том платье, в котором приходила прощаться. Лицо встревоженное. Она смотрела на меня не отрываясь, губы шевелились, но слов я не слышал. Так смотрят, когда хотят предупредить и не успевают. Я что-то спрашивал, она качала головой и все смотрела, тревожно и беспомощно. Красивая. Даже во сне я это отметил.
Я проснулся до света и долго лежал, глядя в темный потолок.
Приснится же. Анна сейчас в Италии, за десять тысяч верст, гуляет где-нибудь по набережной под итальянским солнцем. Забыла она про меня давным-давно, и правильно сделала: молодая, вся жизнь впереди, в очередной раз повторил я себе. Прямо как заклинание. Сны — это работа усталого мозга, перебирающего старые воспоминания, и ничего больше.
Я встал, умылся, оделся, позавтракал. Перед уходом заглянул через площадку: Семен уже топил печь, и в квартире напротив стояло сухое печное тепло, которое мы держали день и ночь. Я подошел к банкам. По поверхности бульона идут пятна. Пока все шло как надо.
— Растет? — спросил Семен. Он произносил это слово с интонацией, с какой спрашивают о здоровье родни.
— Растет. Не трогать, не открывать, печь держать. Все как договаривались.
Я вернулся в свою квартиру, постоял секунду перед шкафом, потом махнул рукой — ладно, черт с ним, — достал кольт, проверил барабан и опустил его в правый карман. Тяжел, как утюг. Ну пусть будет. Нет, я все равно не верю в сны, и прошлые привязанности надо мной власти не имеют. Да-да, не имеют. Могу повторить еще раз. Прошлое я оставил далеко позади.
По дороге я купил у разносчика горячую лепешку и съел ее на ходу, что для уважаемого доктора, наверное, было чересчур вольным поведением.
Утром место Вельского пустовало, и все делали вид, что этого не замечают. Сазонов провел совещание сухо быстро, по обыкновению, только раз поднял на меня глаза:
— Записку вашу отправил вчера с вечерней почтой, с моим представлением. Теперь ждать, быстро у нас не умеют.
— Подождем.
— Подождем, — согласился он таким тоном, будто ждал от Управления чего угодно, кроме толка.
В отделении утро началось со сводки: за ночь один умер, мужчина с анаэробной флегмоной бедра, у которого шансов не было с самого начала, поступивших двое. Гольдин уже сидел над журналом и выглядел заметно лучше, чем всю прошлую неделю: с плеч у него сбросили Вельского, а это груз не из легких. Потом пошли перевязки, и жизнь вошла в обычную колею.
В перевязочной я и заметил, что Снегирев держит правую руку странно, не сгибая указательный палец.
— Покажите руку.
— Пустяк, Вадим Александрович. — Он смутился, но руку протянул. — Утром склянку убирал, стекло треснуло в пальцах. Царапина.
По тыльной стороне пальца, у второго сустава, шел свежий порез. Сантиметра полтора, неглубокий, края чистые, уже склеились. Действительно пустяк — для любого человека, кроме врача гнойного барака.
— Бинтовать не стал?
— Да смешно ее бинтовать, — сказал Снегирев. — Все засмеют, скажут — неженка.
— Пусть смеются. Слушайте меня. Сегодня вы гнойных ран не перевязываете и не вскрываете. Совсем. Возьмете журнал, температурные листы, чистых больных в дальнем конце. К гною не подходите.
— Из-за царапины?
— Представьте себе, из-за нее. Вы знаете, с чем мы работаем. Микроб из любой раны попадет в ваш порез, и через два дня у вас красная дорожка по руке до подмышки, жар и место на койке номер тридцать восемь, она как раз освободилась. Читали, отчего умирают прозекторы? От царапин. Не от чумы, не от холеры — от царапин на вскрытии. Здесь у нас даже безо всяких вскрытий и перевязок надо беречься.
Снегирев посмотрел на палец с печальным выражением.
— Эх…
— Ладно, не сокрушайтесь совсем уж.
А что если… Глухая повязка на пальце — действительно неправильно: мешает, промокает, мигом загрязняется. А вот пластырь…
— Марлю, ножницы и липкий пластырь, — сказал я сестре. — И йодоформ.
Пластырь у нас был обычный, каучуковый, в жестяных коробках, им крепят повязки. Я отрезал полоску в два пальца длиной, положил липкой стороной вверх. Из марли сложил подушечку в четыре слоя, размером чуть больше пореза, присыпал йодоформом и прилепил посередине полоски. Получилась лента: по краям клей, в середине марля. Порез я протер спиртом, дал высохнуть и наклеил ленту поперек пальца. Марля легла на рану, липкие концы обняли палец и сошлись на тыле.
— Согните.
Снегирев согнул палец. Лента держалась.
— Держится?
— Держится, — сказал он, разглядывая палец. — И не мешает совсем. Ловко. А отчего просто пластырем не заклеить, без марли?
— Оттого, что клей ляжет прямо на рану, размокнет в ней и присохнет. Отдирать будете с кожей. А так рана под сухой марлей с йодоформом, воздух проходит, клей ее не касается. Носите до конца дня, потом покажете мне. И к гною сегодня все равно не подходить, пластырь не броня.
Сестра, наблюдавшая всю операцию, смотрела на палец Снегирева с явным одобрением.
— Это бы всем нашим, Вадим Александрович. У Птицына руки все в порезах. И санитары вечно ободранные ходят.
— Сделаем. Нарежьте таких лент десятка два, я покажу как. Держать в жестянке от пластыря, марлю присыпать йодоформом. Только запомните и другим передайте: это для свежих мелких порезов и ссадин. На рану, где нагноение, клеить нельзя, там повязка, как положено.
— Ясно.
Снегирев ушел к температурным листам, а я остался стоять с коробкой пластыря в руках, потому что мысль, начавшись, не остановилась.
Под Ляохэ я такие наклейки уже резал — для солдат, у которых руки были в ссадинах от лопат, гаоляна и прочего. Там это была окопная самоделка. А ведь вещь простая, дешевая и нужная везде, где люди работают руками. С одной оговоркой: для настоящих ран, тем более загноившихся, эта лента не годится, она там даже вредна. Первое правило гнойной хирургии: где гной — там вскрой и дай отток. Ubi pus, ibi evacua. Гнойной ране положено дышать и очищаться наружу. Закупорь глубокий инфицированный порез липкой лентой наглухо — и гной пойдет не наружу, а вглубь, по клетчатке, в кровь. А под непроницаемым клеем, без воздуха, самое раздолье анаэробам: газовая гангрена заводится именно в таких закрытых карманах. Так что для раненых — нет и нет.
А вот для свежих мелких порезов и ссадин у здоровых людей — самое то. Дешевая наклейка, которую можно шлепнуть за десять секунд и работать дальше.
После обеда у меня образовалось полчаса, и я сел в ординаторской, отодвинул бумаги и на чистом листе набросал описание. Перевязочный пластырь с защитной подушкой: полоса липкого пластыря, посередине подушка из марли, пропитанная обеззараживающим составом, края свободны для наклейки. Можно выпускать лентами в жестянках, чтобы резать по мерке, можно готовыми наклейками разных размеров. Отдельно я приписал назначение: для мелких повреждений кожи, преимущественно у медицинского персонала и рабочих; для лечения ран не предназначен.
Внизу листа я вывел: прошение о привилегии. Почему нет, черт побери? Но задумался.
С дыхательным мешком все делалось в Петербурге. А как это оформлять отсюда, из Харбина, понятия не имею. Ладно, разберемся потихоньку.
Буду думать. В дверь ординаторской просунулся Гнатюк: привезли двоих с вокзала, у одного повязка промокла насквозь. Полчаса тишины кончились, и это были еще долгие полчаса.
День закончился в обычных трудах, и из ворот госпиталя я вышел уже по темноте. Мороз к ночи опять налился, воздух стоял неподвижно. Я шел привычной дорогой, руки в карманах, правая холодилась о рукоять кольта. Таскать его оказалось не так уж обременительно, а в ординаторской я просто положил его в стол и запер.
Я шел и вспоминал сон.
Ну вот, Анна. День закончился, и ничего со мной не случилось. Получил хорошую бумагу, заклеил палец Снегиреву, придумал копеечную вещь, которая, глядишь, еще и принесет денег. Чуть ли не самый мирный день за последнее время. Так что тревожилась ты напрасно, а я напрасно таскал лишний килограмм железа.
Улица перед домом была пуста. Час не поздний, но все разошлись по домам, только у харчевни через два двора желтели окна и кто-то лениво ругался по-китайски.
До ворот оставалось шагов тридцать, когда я увидел китайца.
Он брел навстречу по моей стороне улицы, в ватной куртке и меховой шапке, руки в рукавах, голова опущена. Лет тридцать — сорок, обычная фигура, каких на Пристани множество. Я уже собрался пройти мимо, но сон, будь он неладен, все еще сидел во мне, и я присмотрелся.
И что-то в этом лице мне не понравилось.
Лица здешних китайцев я за эти месяцы выучил, как выучиваешь все, что видишь по сто раз на дню: широкие, скуластые, плоские, с низкой переносицей. А у этого лицо узкое, овальное, скулы не расходились в стороны. Переносица выше и тоньше, нос очерчен резче. И глаза посажены иначе, чуть навыкате.
Японец.
Да ну, сказал я себе. Откуда на Пристани одинокий японец. Разрез глаз при одном фонаре на квартал — тоже мне диагностика.
Но человек повел себя странно. Не дойдя до меня шагов трех, он остановился и отступил к стене, опустив голову еще ниже. Так уступают дорогу, только дорога была свободна, разойтись мы могли запросто. Он не дорогу уступал, он пропускал меня вперед, чтобы остаться у меня за спиной.
Я прошел мимо. Спина одеревенела. Я посмотрел назад.
Он уже развернулся ко мне, и его рука выходила из-за пазухи с револьвером.
Моя правая была в кармане. Я выхватил кольт.
