Глава 9
Стрижак принял новость примерно так, как я и рассчитывал. Сначала молчал, потом грохнул палкой об пол, и с дальних нар приподнялись два раненых.
— Харбин! — сообщил он всей лекарне. — Нет, вы слыхали? Тиф у них там, хирургов нет. А у нас тут что, воды на Кавказе? У нас тут японец!
— Матвей Кузьмич, сядь.
— Не сяду, — ответил он и сел. Нога после ходьбы дрожала, и он чувствовал это не хуже меня. — Чья работа, доктор? Кто тебя выдернул?
— Красный Крест. Бумага из Петербурга, через штаб командующего. С такой бумагой не поспоришь, ее и Мищенко исполняет.
— Из Петербурга, — повторил он и посопел. — Далеко глядят. Самого нужного человека из отряда — и в тифозный барак, вшей давить.
Березин стоял неподалеку со своей тетрадью и делал вид, что ничего не слышит. Подозреваю, мой отъезд его скорее устраивал.
Последнюю перевязку я делал сам, не торопясь. Рана на голени закрылась почти вся, молодая кожа держалась, стопа теплая. Повезло мужику. Точнее, повезло, что плесень моя сработала, но вслух я такое не говорю.
— Значит, так, — сказал я, накладывая повязку. — Полным весом на ногу не наступать еще две недели. Потом месяц с палкой, и не для красоты, а потому что надо. Перевязки у Николая Саввича, мазь я ему оставил, порядок он знает. В седло — не раньше весны.
— Весны! Да ты…
— Не раньше весны. Полезешь раньше — рана разойдется, начнется нагноение, а меня рядом не будет. Будет Николай Саввич с иодоформом. Хочешь проверить, чем это кончается?
Стрижак засопел, но по существу спорить не стал, только буркнул что-то про тиранов. Потом посмотрел на меня, и лицо у него сделалось еще мрачнее.
— Погоди, — сказал он наконец, полез в свои вещи и вытащил нож в потертых кожаных ножнах. Небольшой, рукоять роговая, простая, без единого украшения. — Держи.
— Это что?
— Нож, не видишь. Пластунский. Мне его отец отдал, а отцу — его отец. — Он сунул ножны мне в руку и сжал мои пальцы поверх, чтоб я не вздумал отдать обратно. — Знаю, что скажешь. Отцовский, семейный, не положено. А я не спрашиваю, положено или нет. У меня шашка есть, кинжал есть, наган есть. А ты едешь один через всю Маньчжурию, с бумажками да склянками. Пусть при тебе будет.
Я посмотрел на него. Спорить было бесполезно, обидеть — легко.
— Спасибо, Матвей Кузьмич.
— Носи за голенищем, он легкий, не мешает. И режет так, что бритве завидно. — Он помолчал. — Ты вот что, доктор. Ты там, в Харбине, поаккуратнее. Город тыловой, а в тылу народ подлее фронтового. На фронте хоть видно, откуда стреляют.
— Учту.
— Уж учти. — Он тяжело поднялся, держась за нары, и обнял меня, стиснув так, что заныли ребра. — Ну. Даст бог, свидимся. А не даст — все одно свидимся, я упрямый.
Колонна вышла на другое утро, затемно. Десятка три саней: порожний обоз шел на север за пополнением, с ним команда выздоравливающих, почта и я. Терентий довез мои вещи до головных саней, уложил, подоткнул сено и стоял рядом с таким лицом, будто хоронил родню.
— Может, попроситься с вами, ваше благородие? Я бы попросился.
— Тебя генерал ко мне приставил, Терентий. Генерал и открепит. Служи. И спасибо тебе за все.
Он вздохнул, сунул мне в сани узел, от которого шло тепло, — пирожки, где он их только брал, — и отступил. Колонна тронулась.
Три дня мы ползли на север. Скрип полозьев, остатки гаоляна из-под снега, редкие деревни, фанзы с прокопченными канами, где спали вповалку. Мороз стоял хороший. Работа нашлась и тут: один ездовой рассек бровь, я зашил; у фельдфебеля из выздоравливающих прихватило зуб, тут я мог только выдернуть, и выдернул. Пациент потом полдня смотрел на меня с суеверным уважением и звал к землякам в Тамбовскую губернию, когда все кончится.
На второй ночевке этапный офицер привел солдата с обмороженными пальцами. Два пальца побелели всерьез, но до омертвения дело не дошло. Я велел растирать не снегом, как тут любят, а сухой шерстью, отогревать медленно и водки внутрь не лить. Офицер выслушал про снег хмуро, солдат — поверил. Ладно. Хоть один из двоих запомнит.
Мукден оглушил после степи. Вокзал гудел, пути были забиты эшелонами: теплушки, платформы с орудиями под брезентом, санитарные вагоны с красными крестами на боках, и между всем этим — люди, тысячи людей в серых шинелях. На перроне торговали китайцы, ругались комендантские, всеобщая суета. Обычный тыловой муравейник.
С моим предписанием все вышло быстро. Комендантский офицер глянул на подпись, на печать Красного Креста, козырнул и объяснил, что пассажирский на Харбин уходит вечером, а до того господин доктор может получить билет в кассе. Прогонные у меня были, и я взял второй класс. Мог бы, наверное, выпросить и первый, бумага позволяла нахальничать, но привычки шиковать за казенный счет у меня не завелось. Да и во втором классе на этой дороге, как выяснилось, жить можно.
Вагон оказался приличный: чистые диваны, отопление работало, проводник разносил чай, а в середине состава имелся даже вагон-ресторан. Небольшой, столиков на восемь, с белыми скатертями и медными светильниками, но по военному времени и это выглядело почти неприлично.
Кое с кем я быстро познакомился. Подполковник Сомов, ремонтер (офицер, отвечающий за лошадей), возвращался в Харбин из закупочной поездки — багровое обветренное лицо, голос, рассчитанный на манеж, и огромный запас историй. И коллежский асессор Птицын, интендантский чиновник, пухлый и сонный, с папкой бумаг, которую он постоянно держал при себе.
Сомов мне понравился сразу. Всю жизнь при деле и от этого не устал.
— Вы, доктор, людей чините, а я лошадей покупаю, — объявил он. — И скажу вам честно: ваша работа чище, а моя честнее. Человек соврет, а лошадь никогда. У лошади все написано: на зубах, на бабках, в глазу. Вот я в Монголию ездил, брал табун…
И пошло. Про монгольских лошадок, которые ростом с собаку, а везут как черти. Про забайкалок. Про то, как барышники подпиливают зубы и чем это лечится — никак не лечится, только отказ от покупки. Про кобылу, которая померла у него на руках от заворота кишок, и как полковой ветеринар ее вскрывал, а Сомов стоял рядом и смотрел, потому что ремонтеру положено знать лошадь и снаружи, и внутри. Птицын под эти рассказы спал, я слушал. Ехать было не скучно.
На второй день, после полудня, мы с Сомовым пошли обедать.
В ресторане было людно. Офицеры, пара чиновников, инженер-путеец с женой. За столиком у окна сидел ротмистр — рослый, с холеными усами, в новеньком кителе — и с ним молодая дама. Я заметил их еще вчера. Точнее, заметил ее: такие лица замечаешь. Лет двадцать, не больше, красивая без всяких скидок, и все время молчит. Говорил за столом ротмистр. Говорил громко, на публику, про свой полк, про свои связи, про то, как в Харбине их ждет квартира в новом доме. Дама смотрела в тарелку и изредка кивала.
Мы сели через два столика, взяли щи и котлеты. Сомов рассуждал о харбинских ценах на овес. Я ел и вполуха слушал — и его, и ротмистра, которого трудно было не слушать. Тот как раз рассказывал жене, каких людей он знает в штабе наместника и как эти люди его ценят. Судя по голосу, ценили его там все поголовно. Дама резала котлету и кивала в нужных местах.
Крик я услышал раньше, чем понял, что это не крик, а его отсутствие.
За столиком жена ротмистра стояла, опрокинув стул, обеими руками держась за горло. Рот открыт — и ни звука. Ни кашля, ни хрипа, ничего. Лицо наливалось багровым. Ротмистр что-то говорил ей, потом вскочил, хлопнул ее по спине ладонью, раз, другой.
Все. Часы пошли. Вот повезло-то девушке.
— Воды! Дайте ей воды! — крикнула жена инженера.
— Воды не давать! — Я уже шел между столиками. — Я врач! Захлебнется!
Классика. Кусок в дыхательном горле, полная закупорка. Она молчит, потому что воздуху нечем идти. Три, от силы четыре минуты — и мозг начнет умирать. А вокруг уже сгрудились: кто-то стучал ей по спине, кто-то совал стакан, официант метался с полотенцем, как будто полотенце тут могло помочь.
— Все выйдите из вагона! — закричал я. — Я врач, я окажу помощь! Всем выйти! Быстро!
Кто-то попятился к дверям. Кто-то, наоборот, полез ближе — поглядеть. В узком тамбуре образовался затор: выходящие уперлись в любопытных из соседнего вагона, и вся эта каша застряла в проходе намертво.
Черт с ними. Некогда.
Дама уже оседала, цепляясь за скатерть. Губы начали синеть. Я знал, что надо делать, — и знал, как это будет выглядеть со стороны. Прием Геймлиха, о котором пока что никто не знает. Мужчина хватает чужую жену сзади, в обхват, и давит ей на живот. При муже. При публике. Прекрасно. Просто прекрасно.
— Ротмистр! — Я повернулся к мужу. — У вашей жены кусок в дыхательном горле. Мне нужно резко сдавить ей живот, снизу вверх, иначе она задохнется. Две минуты у нас, не больше. Вы поняли?
— Что?.. — Он смотрел на меня, как баран. — Живот? Какой живот? Наталья Кирилловна, да что же вы…
— Вы поняли меня или нет⁈
— Не сметь! — Он вдруг налился краской. — Не сметь прикасаться! Я сам! Натали, дыши! Я приказываю!
Приказывает он. Все, бесполезно.
Я обошел его, поднял женщину — она уже почти не держалась на ногах, обмякла, — развернул спиной к себе, обхватил под грудью. Кулак под ложечку, вторая ладонь сверху, резкий толчок вверх.
И ничего.
Кулак уперся в сталь. Корсет. Спереди, по всей середине живота, стояла планшетка — стальная пластина от груди до низа, а бока держал китовый ус. Она была зашнурована в футляр, и продавить этот футляр не смог бы и Сомов вместе со своей лошадью. Толкнул еще раз, сильнее. Без толку. С тем же успехом можно делать этот прием рыцарю в латах.
— Что? — изумленно просипели сзади.
Я обернулся. Ротмистр стоял в двух шагах, доставая наган. Ствол поднимался, ходил ходуном, лицо белое, глаза бешеные. Он видел, как чужой мужчина тискает его жену, и больше не видел ничего.
— Застрелю!
Времени на переговоры не оставалось. Я опустил женщину, шагнул к нему — он не ждал, что к стволу шагают навстречу, — и с левой, коротко, в челюсть. Вложился корпусом, как учили. Ротмистр сел на пол, глаза у него поплыли, наган стукнул о ковровую дорожку. Я подобрал револьвер, сунул за пояс, под китель. Потом разберемся.
Нож вышел из-за голенища сам собой. Спасибо, Матвей Кузьмич.
Я повернул женщину на бок, лицом от себя, разрезал платье по спине сверху вниз — шелк разошелся с сухим треском — и следом шнуровку корсета, все перехваты разом. Стрижак не соврал: резал нож так, что бритве оставалось завидовать. Корсет распался, я сдернул его вперед, через планшетку, и отбросил.
Теперь заново. Поднял ее, спиной к себе, кулак под ложечку, выше пупка. Толчок. Второй. Тело в руках висело мешком, и на секунду мелькнуло: поздно. Третий толчок, злой, от души.
Из горла вылетел кусок мяса.
Она вздохнула. Со свистом, судорожно, всем телом — и закашлялась, и это был лучший кашель, который я слышал за последний месяц. Я усадил ее на диванчик, придержал за плечи. Дышит. Хрипло, часто, но дышит. Лицо из синюшного делалось просто бледным, губы розовели. Пульс частил, но это нестрашно. Жить будет.
— Дышите, — сказал я ей. — Не спешите. Глубоко и спокойно. Все позади.
Она смотрела на меня во все глаза и дышала. По щекам текли слезы, обычное дело после такого.
А сзади поднимался ротмистр.
Поднимался он тяжело, держась за стол, и челюсть у него уже начинала припухать. Не сломана ли? Хук вышел на совесть. Но соображение к нему вернулось, к сожалению, тоже. Хотя стоит ли это называть «соображением»?
— Вы… — Он выпрямился. Голос сорвался, он начал снова: — Вы ударили офицера. Вы… вы посмели раздеть мою жену. При всех. Я требую удовлетворения. Дуэль! Немедленно, на первой же станции! Верните мне револьвер, я вас из него же и застрелю, как собаку!
Публика — та часть, что застряла в дверях и все видела, — молчала. И молчание это было нехорошее. Я прикинул, как все выглядело с их стороны: доктор кричал и выгонял всех вон, потом схватил чужую жену, потом ударил ее мужа, отнял оружие, изрезал ножом платье. То, что дама в конце ожила, несколько выбивалось из общей картины, но кто ж в такие тонкости вникает.
— Господин ротмистр, — начал я, — ваша жена умирала. У меня не было времени…
— Молчать! Вы мне ответите!
Сквозь затор в дверях протолкался немолодой подполковник с седыми усами, в накинутой шинели. Комендант поезда. Он оглядел вагон — опрокинутый стул, разрезанное платье, корсет на полу, и остановил взгляд на ротмистре.
— Что здесь происходит?
— Господин подполковник! — Ротмистр вытянулся, насколько позволяла челюсть. — Этот… этот господин напал на мою жену! Сорвал с нее платье! Ударил меня! Я требую…
— Он требует, — сказал подполковник без выражения. — А дама ваша, простите, минуту назад дышала?
— Что?..
— Мне сказали, что супруга ваша умирает, задохнулась куском. Синяя, без чувств. Так мне сказали, и я поспешил. А сейчас она сидит и дышит. Я в медицине не силен, ротмистр, но арифметике обучен: была мертвая — стала живая. Между этими двумя событиями стоит доктор. Какие у вас к нему претензии?
— Он… он ее хватал! Раздел! При публике!
— А еще он, — подполковник повысил голос, — если я не путаю, он кричал на весь вагон, что он врач, требовал всех выйти и пытался вам объяснить, что намерен делать. Публика не вышла, вы не выслушали. Дальше.
— Я требую удовлетворения! Дуэль!
— Отставить. — Голос у подполковника сделался совсем жесткий. — Врач под Красным Крестом, ротмистр. Некомбатант. Вызывать его на поединок вам конвенция не позволяет, честь мундира не позволяет и здравый смысл не позволяет. Вы бы еще полкового священника к барьеру потребовали. Врачей на войне не убивают — ни противник, ни, тем более, свои. А что медицина его выглядела странно… — Он покосился на разрезанный корсет. — Если медицина выглядит странно, она не перестает быть медициной. Дама жива. Остальное — слова.
— Я этого так не оставлю, — глухо сказал ротмистр. — Я буду жаловаться. По команде.
— Ваше право. — Подполковник повернулся ко мне. — А вас, доктор, я попрошу об одолжении. Народ взбудоражен, разговоры пойдут по всему поезду, и к Харбину вы в них будете уже душителем и разбойником. Расскажите людям, что вы делали и почему. Здесь, сейчас, при всех. Считайте, что это просьба.
Разумно. Лучше одна лекция, чем сутки сплетен.
— Извольте, — сказал я. — Только сначала даму нужно увести и уложить. Ей сейчас нужен покой, теплое питье и ничего больше. Горло будет болеть день-два, это пройдет.
Жену ротмистра увела какая-то женщина, накинув на разрезанное платье шаль. Та нашла меня глазами и благодарно посмотрела на меня. Сказать что-то побоялась. Я коротко наклонил голову.
Ротмистр остался — стоял у окна, спиной к публике, и трогал челюсть. Публика же, наоборот, набилась в вагон вся, сколько влезло: затор в дверях рассосался сам собой, теперь все ломились внутрь. Люди — они такие.
— Господа, — начал я. — То, что случилось с дамой, называется закупоркой дыхательного горла инородным телом. Кусок пищи при вдохе, чаще всего при разговоре или смехе за едой, попадает не в пищевод, а в гортань и застревает. Воздух не проходит вовсе. Заметьте главное: человек при этом молчит. Не кричит, не хрипит, не зовет на помощь — молчит, потому что для крика нужен воздух, а воздуха нет. Схватился за горло, побагровел и молчит — значит, дело именно в этом, и счет пошел на минуты. Три-четыре минуты, господа. Потом мозг начинает умирать без воздуха, и никакой врач уже не поможет.
Слушали тихо. Даже официанты застыли у стойки.
— Что делают обычно? Стучат по спине. Сидящему или стоящему человеку стучать по спине бесполезно, а порой и вредно: кусок может провалиться глубже. Дают воду. Воду давать нельзя ни в коем случае: горло закупорено, вода пойдет не туда, и человек захлебнется. Суют пальцы в рот. Пальцами кусок из гортани не достать, а протолкнуть глубже — легко.
— А что же делать-то? — не выдержал кто-то.
— А вот что. В легких у человека даже после выдоха остается воздух, и немало. Если резко сдавить живот под ложечкой, снизу вверх, грудобрюшная преграда — та мышца, что отделяет грудь от живота, — толкается кверху и выжимает этот воздух из легких разом, одним ударом. Воздух вылетает по дыхательному горлу наружу и выбивает кусок, как пробку из бутылки. Вы все видели: с третьего толчка кусок вылетел, дама вздохнула. Для этого приема не нужно ни инструментов, ни лекарств, ничего. Нужны две руки и знание, куда давить. Я обхватываю человека сзади, ставлю кулак выше пупка, ниже ребер, и резко давлю внутрь и вверх. Все.
— А корсет? — спросила пожилая дама из первого ряда, и по тону было понятно, что вопрос этот для нее главный.
— А корсет, сударыня, едва не убил вашу попутчицу. Спереди в нем стальная пластина от груди до живота, бока на китовом усу. Давить сквозь него — все равно что давить сквозь кирасу. Поэтому корсет пришлось снять, а быстрее, чем ножом, его не снимешь. У меня было две минуты. Приношу извинения за платье, но выбор стоял простой: платье или жизнь.
— А ежели человек один? — спросил инженер-путеец. — Подавился, а рядом никого. Тогда как?
— Тогда то же самое, только самому. Кулак под ложечку — и резко наваливаться животом на что-нибудь твердое с краем. Спинка стула лучше всего. Больно, зато живой. Запомните это, господа, я серьезно говорю: прием этот проще перевязки, а спасает вернее многих лекарств. Расскажите женам, детям, денщикам. Подавившихся в России умирает за год больше, чем вы думаете, и почти все — при полной комнате народу, который стучит им по спине.
Публика загудела. Молодежь, судя по лицам, поверила сразу. Пожилой чиновник в вицмундире качал головой:
— Мудрено что-то. Испокон веку подавившегося за ноги поднимали да трясли, и ничего, жили люди…
— Младенца можно и за ноги, — сказал я. — Взрослую женщину пуда на четыре — попробуйте. Заодно посчитайте, сколько времени уйдет.
Тут поднялся офицер, сидевший у стойки. Немолодой капитан-артиллерист, с сединой, с внимательными глазами.
— Позвольте мне, господа. — Он говорил спокойно, и его стали слушать. — Я в молодости, до училища, готовился в Академию художеств. Два года ходил в анатомический театр, рисовал мышцы и кости, устройство человека знаю не понаслышке. Так вот: доктор изложил все в точности. Грудобрюшная преграда — это поршень. Толкните поршень — воздух ударит по трубе и вышибет то, что в трубе застряло. Проще паровой машины. Здесь нет никакого фокуса, здесь одна механика, и механика верная. — Он повернулся к окну, к спине ротмистра. — А если кому-то не нравится, что у человека дыхательное горло и пищевод открываются рядом и кусок может угодить не туда, — так это претензия к господу богу, который нас так устроил. К нему и извольте обращаться. Доктор в этой конструкции не виноват, он ее только чинит.
Тут поднялся еще и Сомов.
— Я тоже скажу, — прогудел он. — В людях я, господа, разбираюсь средне. Зато в лошадях — лучше многих, тридцать лет при них состою. И повидал я лошадиного нутра поболе, чем иные — парадов. Так вот, докладываю: дыхательное горло у всякой твари устроено одинаково и перекрывается одинаково. Захватит лошадь жадный кус, встанет он поперек — и все, готово: бьется, синеет и дохнет, если не помочь. А если она при этом еще и затянута — подпругой ли, ремнями, — то дохнет вдвое быстрее, потому что грудине ходить некуда. Это я вам не из книжек, это я вам с выгона. Доктор вашу кобы… пардон, вашу супругу, ротмистр, от верной смерти вытащил. Приличия — вещь хорошая, я их уважаю. В салоне. А когда смерть за глотку взяла, тут уж не до шелков. Тем более что он русским языком просил всех из вагона выйти. Я слышал. Все слышали.
По вагону пошел небольшой смех.
Ротмистр обернулся. Лицо у него пошло пятнами. Он обвел вагон взглядом, ища, на ком остановиться, не нашел и пошел к выходу. У двери он бросил, ни на кого не глядя:
— Я этого так не оставлю.
Публика расходилась, обсуждая. Пожилая дама допытывалась у капитана-артиллериста про грудобрюшную преграду, чиновник в вицмундире с сомнением качал головой. Сомов заказал водки и потребовал, чтобы я непременно рассказал, что еще у лошади и человека устроено одинаково, и что лошадь — практически человек (наоборот тоже верно). Обед мой давно остыл.
Я вытащил наган и подошел к коменданту.
— Господин подполковник. Это оружие ротмистра. Ему сейчас возвращать не стоит. Передайте сами, когда сочтете нужным.
— Разумно. — Он взял револьвер, откинул дверцу, глянул на патроны и покачал головой. — Заряжен. Полностью. Хороший у вас удар, доктор. — Он спрятал наган в карман шинели. — Жалобу он напишет, не сомневайтесь. И я напишу — рапорт о происшествии, как все было, с показаниями свидетелей. Догадайтесь, какая из двух бумаг будет весить больше.
— Благодарю.
— Не за что. Это вам спасибо.
Я вернулся в купе.
Утром за окном пошли пригороды: мазанки, склады, штабеля шпал, дым над трубами. Поезд сбавлял ход.
Скоро Харбин.
