Глава 8
Воздвиженский уезжал утром, с попутной командой: в сторону Приморского отряда уходили полтора десятка казаков, и его определили к ним.
— Провожать пришли? — Он выпрямился и поправил очки. — Спасибо, доктор. А то уехал бы, как вор, никем не замеченный.
— Как же вас не проводить, Аркадий Игнатьевич. К Стрижаку заходили?
— Вчера еще. Полчаса слушал, что без него мы оба пропадем и что я обязан сидеть тут, пока он не встанет. Едва вырвался.
Вокруг вьючили лошадей, кто-то вполголоса ругался на затянувшийся ремень, от кухни тянуло дымом. Обычное утро перед дорогой.
— Не жалко уезжать? Тут, при штабе, все-таки повеселее, чем там.
— Повеселее, что говорить. — Он усмехнулся. — Тепло, кормят до отвала, генералы подарки дарят. Не жизнь, а именины. Только душа не на месте, Вадим Александрович. Как там Лихарев, как батарея, как мой фейерверкер один управляется. Там грязь, землянки, вши, а тянет. Свое, понимаете ли.
— Понимаю. Ничего, Аркадий Игнатьевич. Может, уже недолго осталось. Кончится война, разъедемся по домам, будем свои землянки за чаем вспоминать.
— Дай-то бог. — Он кивнул. — Она ведь, если разобраться, никому не нужна, война эта. Ни нам, ни японцам. Нашему мужику она незачем, ему пахать надо. И их крестьянину незачем, ему рис сажать. А мы тут друг друга в маньчжурской грязи… — Он не договорил и махнул рукой. — Ладно. Философствовать перед дорогой — последнее дело.
Старший команды крикнул садиться. Воздвиженский подал мне руку.
— Спасибо вам, доктор. За науку и за компанию. А за то, о чем говорить нельзя, отдельно.
— Это вам спасибо. Без вас ничего бы не вышло.
— Вышло бы. Вы бы нашли кого-нибудь. — Он сел в седло и уже сверху добавил: — Стрижаку ногу сберегите. И себя берегите, у вас это выходит хуже всего.
Команда тронулась, вытянулась по дороге и скоро скрылась за фанзами. Я постоял еще немного. Жалко было его отпускать. Ладно. У него батарея, у меня раненые.
Стрижак встретил меня, сидя на нарах. Не лежа, а сидя, спустив здоровую ногу на пол, и по лицу было видно, что он собой страшно доволен.
— А я тебя жду, — объявил он. — Гляди, доктор. Сижу. Сам сел, никто не подсаживал.
— Вижу. Ложись, перевязка.
— Погоди ты с перевязкой. — Он все-таки лег, но говорить не перестал. — Ты мне вот что скажи. Правду люди говорят, что Мищенко японцу все склады в Инкоу спалил? Что вся ихняя кормушка сгорела, на всю зиму? Не чересчур слова? А то я знаю — нигде так не брешут, как на войне да на охоте.
— Это правда.
— Вот! — Он хлопнул здоровой ладонью по нарам. — Такое дело, а я лежу. И по чьей милости? По своей собственной, вот что обидней всего. Понесло меня в ту деревню незнамо зачем, и поймал пулю, чуть без ноги не остался, и все прошло мимо. Хоть волком вой.
— Брось. Дурости твоей тут нет, вас из засады били. От такого не убережешься, будь ты хоть трижды осторожен.
— Утешай, утешай. — Он вздохнул. — Пуля дура, это понятно. А только когда сотня уходит на дело, а ты под одеялом лежишь, никакие утешения не лезут.
Я размотал бинт. Обе раны на голени затягивались. Дно ровное, зернистое, ярко-красное, живое. Отделяемого почти нет, а то, что есть, светлое, без запаха. Края подтянулись, и я понемногу сближал их пластырем. Краснота вокруг сошла без следа, отека нет, кожа обычного цвета. Я нащупал пульс за лодыжкой. Бился полно, уверенно. Стопа теплая, розовая.
— Пальцами шевели.
Он пошевелил. Все пять шевелятся, свободно.
Я провел кончиком иглы по коже между большим и вторым пальцем.
— Тут чувствуешь?
— Чую. Раньше глухо было, а теперь чую, только слабей, чем на другой.
Нерв оживал. Мышца, понятно, пострадала, икра на этой ноге еще долго будет тоньше здоровой, и хромота на первое время обеспечена. Но это все-таки нога. Своя, живая, с теплой стопой. А недавно над ней уже держали пилу.
— Ну? — Стрижак вытянул шею, пытаясь разглядеть. — Заживает?
— Заживает. Лучше, чем я рассчитывал.
— Так чего ж я лежу тогда⁈ Люди воюют, а я…
— Лежишь, потому что рана открытая. Наступишь всем весом — разойдется, и начнем сначала. Вставать и ходить будешь, когда я скажу. Не раньше.
— Уууу… — Стрижак откинулся на подушку и помолчал. — Слушай, доктор. А раненых много было? С этого Инкоу. Тебе, поди, работы привалило, а ты все со мной возишься.
— Не очень. Штурма не было. Инкоу расстреляли из пушек, издали. Ну и охотничьи партии подобрались и подожгли склады. Потери малые.
— Охотничьи партии… — Стрижак произнес это с тоской, как голодный произносит «мясо». — Вот куда мне надо было, понимаешь ты это? В охотники. Я такие дела люблю: тихо подойти, громко сделать, тихо уйти. А вместо этого что? Лежу. Эх.
Он покосился на меня и вдруг прищурился.
— А ты-то сам где был, пока склады горели? И Игнатьич куда пропадал? Вы же оба тут терлись, а как Инкоу, так вас обоих будто ветром сдуло.
— Я при санитарных повозках был. Где врачу и положено.
— При повозках. — Он покивал с самым серьезным видом. — Ну да, ну да. При повозках. Оно и видно.
Развивать тему я не стал, а он, спасибо ему, не стал давить. Умный. Понимает, что есть вопросы, на которые отвечают либо правдой, либо никак, а правды ему не положено.
Березин подошел, когда я накладывал свежую повязку. Постоял за спиной, посопел.
— Позвольте-ка взглянуть, коллега.
Я посторонился. Он наклонился над голенью, попросил повернуть лампу и долго смотрел, шевеля усами почти как сом.
— М-да, — сказал он наконец. — Скажи мне кто месяц назад, что раздавленная нога после трех часов под конской тушей будет так выглядеть, я бы посоветовал этому человеку меньше пить. Признаю, Вадим Александрович. Мазь ваша работает. По крайней мере, на этом раненом.
— Тогда у меня прежний вопрос, Николай Саввич. — Мы отошли к окну, чтобы не разговаривать при раненых. — У вас тут два свежих нагноения, я вчера видел. У унтера с бедром дело идет к затекам, ему через неделю худо станет. Банки стоят, их шесть, мне столько на одного Стрижака не нужно. Позвольте, я…
— Нет. — Голос у него сразу сделался казенный. — Не позволю. И прошу вас, не начинайте сызнова.
— Николай Саввич. Я вам не патентованное чудо предлагаю. Об этом писали. Профессор Полотебнов в Петербурге еще тридцать лет назад лечил гнойные язвы зеленой плесенью. Накладывал прямо на рану, и плесень у него была сырая, почти неочищенная, много грязнее моей. И ничего страшного не случилось, язвы очищались. Труды его напечатаны, спросите в любой медицинской библиотеке. Суть простая: одни микробы убивают других. И те, что убивают гноеродных, человеку почти не вредят. Это не колдовство, это давно описано.
— Полотебнов лечил язвы, — сказал Березин. — Застарелые язвы, у хроников. А до него как только не лечили знахари, и порой успешно! А у меня свежие огнестрельные раны у нижних чинов, за которых я отвечаю перед богом и перед начальством, причем перед начальством в первую голову. Что у вас в банке, я не знаю. Вы говорите — микробы. Прекрасно. Какие, сколько, что они сделают в крови у ослабленного человека? Где числа? Где статистика? Один ваш Стрижак — это не статистика, это случай. А они бывают всякие.
— Хорошо. Тогда безнадежные. Те, у кого заражение уже пошло и кто по всем правилам умрет. Хуже я им не сделаю, некуда хуже. А вдруг вытащу?
— Нет. — Он покачал головой. — Безнадежный не значит бесхозный. За него я отвечаю так же, как за прочих. Умрет под иодоформной повязкой — я чист перед наукой и перед прокурором. Умрет под вашей мазью — и первый же ревизор спросит, чем это я мазал нижнего чина и на каком основании. И что я отвечу? Что поверил зауряд-врачу на слово?
— Что пытались его спасти.
— Молодой вы еще. — Он устало вздохнул. — Выйдут исследования. Напечатают статистику, разошлют циркуляр. Тогда — с дорогой душой, первый начну и вас добром помяну. А до того увольте. Порядок, коллега, придуман не дураками. Он, случается, губит одного, зато десятерых спасает. Такая арифметика. Страшная, но верная.
Спорить дальше не имело смысла. Я развел руками, он кивнул, и мы разошлись, каждый при своем.
И таких, как он, много. Большинство. Врач хороший, руки на месте, записи ведет так, что хоть в учебник вклеивай. И человек неплохой. Но новое для него — как красные флажки для волка: за черту ни ногой, хоть умри. Будет ждать журнала, циркуляра, разрешения с печатью, и только потом возьмется. И ведь не упрекнешь всерьез: его так учили, и порядок этот вправду кого-то бережет. От шарлатанов, например. Беда только, что заодно он бережет и от лечения. Ну а я тут ничего сделать не могу. Пока не могу. Жаль. Очень жаль.
Через два дня меня позвали в штаб прямо из лекарни. Вестовой был какой-то перепуганный, я решил, что кому-то плохо, прихватил сумку, но Мищенко был бодр и доволен, каким я его давно не видел. Он стоял над картой, и севернее наших мест на ней был обведен карандашом кружок.
— Иди сюда, доктор. — Он ткнул пальцем в кружок. — Читай, что написано.
— Сандепу.
— Сандепу, — повторил он будто с удовольствием. — Скоро пойдем. И не мы одни, вся армия двинется. Наступать будем, доктор, понял? Хватит пятиться. И знаешь, что я тебе скажу: теперь будет проще. Японец после Инкоу — как мужик, у которого амбар сгорел: воевать надо, а жрать нечего и стрелять скоро станет нечем. Подвоз у него теперь худой. Так что дело, про которое мы молчим, еще скажется, попомни мое слово.
— Дай бог, ваше превосходительство.
— Дай бог. — Он свернул карту. — Все, иди. Я тебя, если по совести, похвастаться позвал, старый дурак. И похвалить тебя. Больше поговорить об этом не с кем: кого ни возьми, всем нельзя. Молчи об этом, хотя, признаюсь, оно уже не тайна. Кто знает, а кто догадывается.
А вечером меня перехватил Ракитин.
Он жил все эти дни почти на краю деревни, в маленькой фанзе, и чем занимался, не знал никто.
— Зайдите ко мне, доктор, — сказал он, встретившись со мной у лекарни. — Чаю выпьем. Разговор есть, длинный и не для улицы.
В фанзе у него было чисто и пусто: кан, стол, два табурета, полевая сумка на гвозде. Ни бумаг на виду, ничего. Он поставил на стол две кружки, разлил чай, пододвинул мне жестянку с сахаром.
— Я здесь задержался не из любви к казачьей жизни, Вадим Александрович, — начал он без предисловий. — Я думал. В том числе о вас.
— Польщен.
— Погодите, сейчас перестанете. — Он отпил из кружки. — Вы себе представляете, что сейчас творится у японцев после Инкоу?
— Убытки считают.
— Убытки само собой. Но убытки полбеды. Главная их беда называется позор. Есть у них военная жандармерия, кэмпэйтай, она же и контрразведка. Люди серьезные, злые и самолюбивые до крайности. И эти серьезные люди проворонили у себя в тылу двух человек с саквояжами. Главная база снабжения сгорела у них под носом, и сделали это не пушки. Пушкам они бы простили, война есть война. Их обыграли в их собственную игру, в тихую, и вот этого они не простят никогда. Они будут отыгрываться, доктор. Тем же оружием.
— Диверсиями.
— Именно. И я вам даже скажу где. — Он поставил кружку. — Харбин.
Я молчал и ждал продолжения.
— Смотрите сами. Все, чем живет армия, идет через Харбин. Узловая станция. Мост через Сунгари. Склады, какие хотите: артиллерийские, интендантские, санитарные. Мастерские, где чинят паровозы. Госпитали, куда свозят раненых со всего фронта. Перережьте это в одном месте — и армия под Мукденом начнет сохнуть, как рука с перетянутой артерией. Простите, что вашими словами говорю… с кем поведешься, хахаха.
— Перерезать легко сказать. Взорвать мост — это не саквояж пронести. И японца в Харбине распознать можно, своих людей туда особо не провести.
— А им и не надо своих. Зачем, когда есть кому платить? Вы же это все знаете. — Ракитин усмехнулся. — Хунхузы. Или даже тамошние бандиты. Публика эта с русскими открыто ссориться не хочет, ей при нас сытно и спокойно. Но деньги она любит больше покоя, а японское золото — деньги хорошие. Наймут банду. Наймут людей на станции, в депо, хоть в самих госпиталях, почему нет. Вы одну такую попытку своими глазами видели: Рыжий Лис с его двумя сотнями землекопов — это был первый случай. Будут и другие, и умнее первого.
Он помолчал, внимательно глядя на меня.
— Теперь о вас. Мищенко от доктора в восторге и хочет оставить при себе. Врач, советник, голова. Понимаю его. Только при штабе от вас пользы на рубль, а в Харбине может быть на тысячи.
— Какая же? О чем вы?
— Человек внутри. Легенду мы вам сделаем. Доктор, которому нужны деньги. В армии его затерли, наградами обошли, Красный Крест заездил и не оценил. Обиженный, циничный, до денег жадный, за хороший гонорар лечит кого угодно и вопросов не задает. Готов предоставить морфий, опий, кокаин из больничных средств и любую информацию. Таких врачей эта публика ищет днем с огнем: им ведь тоже надо кому-то показывать свои пулевые дырки, а в казенную больницу не особо пойдешь. Агентура сведет вас с нужными людьми, а дальше игра. Вы лечите, слушаете, запоминаете. Мы решаем, что делать.
Я поставил кружку.
— Андрей Платонович. Я врач. Мое дело лечить людей, а не играть с бандитами в эти игры. Инкоу — другое. Там была вынужденная мера, форс-мажор: либо я иду под видом немца, либо казаков кладут на лед сотнями. Я пошел, потому что иначе было никак. Но я не шпион, не агент, шпионом быть не учился и превращаться в него не хочу.
Он выслушал спокойно и кивнул. Ожидал такого ответа.
— Отчасти вы правы, и я даже соглашусь: не ваше это ремесло, и слава богу. Только рассуждаете вы сейчас, простите великодушно, как фельдшер. — Он поднял ладонь, останавливая возражение. — Фельдшер что умеет? Вскрыть гнойник, когда человек уже криком кричит. Честная работа, спору нет. А настоящий врач до гнойника не доводит. Он, как это у вас называется, профилактику проводит. Не дает болезни случиться. Так вот, доктор. Представьте, что хунхузы взрывают санитарный поезд. Или пускают под откос эшелон с ранеными. Или травят колодцы в городе, где двадцать госпиталей. Вы будете стоять у стола сутками, по локоть в крови, и вытащите хорошо если каждого десятого. Это медицина? Медицина. Фельдшерская. А теперь представьте, что вы помогли найти японскую агентуру раньше, чем грянуло. Поезд дошел, колодцы чистые, склад стоит. Ни одного разреза, а живы тысячи. По-моему, это и есть ваша профилактика, только большого размера. Медицина высшей пробы.
— Вам легко говорить, вы не врач.
— Я жандарм. Это близко: мы тоже лечим, только не тело, а общество, и любят нас именно за это. — Он снова усмехнулся. — И еще одно, чтобы вы не думали, будто я отбираю у вас скальпель. Работе вашей это не помешает. Устроим вас в харбинский госпиталь Красного Креста, там хирургов не хватает отчаянно, вас с руками оторвут и без наших хлопот. Будете оперировать с утра до вечера, сколько душе угодно. А остальное попутно. Вечерами. Частная, так сказать, практика.
Я пил чай и молчал. Крыть было нечем, и это раздражало.
Он прав, вот что самое противное. Если я полез в Инкоу с пироксилином под видом гигроскопической ваты, то изображать теперь чистоплюя поздно и глупо. И последствия толковой диверсии в Харбине выйдут во сто раз хуже Инкоу: там горели японские снаряды, а здесь будут гореть наши. И медицина остается при мне, настоящая, с операционной. Куда ни поверни — деваться некуда.
А еще он не знает главного. И пора это исправить, потому что без этого весь его план стоит вполовину.
— Хорошо, — сказал я. — Только сначала вам нужно кое-что узнать. Помните, я принес вам сведения о хунхузах у третьего пакгауза? С адресом и часом. И не назвал источник.
— Помню. — Он усмехнулся. — Врачебная тайна. Я вас тогда чуть не арестовал.
— Пора объяснить, откуда все взялось.
И я рассказал. Как поздним вечером ко мне пришел китаец и попросил спасти важного человека. Как меня везли через ухабы в закрытой повозке с наглухо завязанными глазами в Фуцзядянь, как я после понял, в самую его глубину. Как в богатой фанзе, в опийном дыму, среди охраны с мечами и револьверами, лежал немолодой китаец с пулей в бедре и пульсирующей опухолью над раной, к которой двое местных лекарей боялись притронуться, потому что понимали: тронь — и кровь ударит фонтаном. Как я оперировал при фонарях и вытащил его. Как он расплатился мешком золота, и золото это лежит теперь на моем счету в Русско-Китайском банке, все до монеты, честно внесенное. И как в благодарность, а больше в отместку тому, кто в него стрелял, он выдал мне Рыжего Лиса со всеми потрохами: бараки, сроки, оружие. Рассказал и про монету на красном шнурке, которую хозяин вручил мне своей рукой.
Ракитин слушал не перебивая, сцепив пальцы на столе. За весь рассказ он не шевельнулся ни разу.
— Монета при вас? — спросил он, когда я закончил.
— В моих вещах. Принести?
— Сделайте одолжение.
Я сходил к себе и принес. Простая китайская монета с квадратной дыркой посередине, на красном шелковом шнурке, и шнурок завязан узлом, какого я больше нигде не видел: сплошные петли и завитки, ни развязать, ни повторить.
Ракитин взял ее двумя пальцами, осторожно, и поднес к лампе. Саму монету оглядел мельком, а вот узел рассматривал долго, поворачивая то одной стороной, то другой. Потом бережно положил на стол.
— Знаю я про эти узлы, — сказал он. — Большая печать, редкая. За деньги ее не купишь, сколько ни предлагай. — Он поднял глаза на меня. — Я, доктор, о чем-то подобном догадывался еще тогда. Человек с улицы приносит сведения, какие агентура добывает годами, причем безуспешно. Ясно, что отблагодарил его кто-то очень осведомленный, и отблагодарил за что-то очень серьезное. Я мог надавить и дожать. Не стал. Надавил бы — потерял бы и вас, и источник. А так, видите, дождался: вы рассказали сами, и в самую нужную минуту.
— Вы всегда все знаете наперед?
— Если бы. Я просто умею ждать, доктор. В нашем деле это главный талант, остальному учат.
Он побарабанил пальцами по столу и заговорил уже другим тоном.
— А теперь глядите, как все поворачивается. Я собирался вводить вас в Харбин с нуля, с улицы. Это месяцы: слухи пустить, знакомства завести, доверие выждать, и все равно вас проверяли бы на каждом шагу. А вы, оказывается, не с улицы. Вы человек, который вытащил с того света их хозяина, и у вас его знак. Вам не надо втираться в доверие, вы уже гость. Понимаете разницу? Гостя проверяют вполглаза. Лучшего входа не купишь ни за какие деньги. Его можно только заслужить, и вы его уже заслужили. Скальпелем.
— Если хозяин еще жив.
— Даже если помер, знак в силе. Такие вещи там переживают владельцев. — Он подвинул монету ко мне. — Уберите и берегите. Пуще генеральского браунинга.
Я убрал монету в нагрудный карман. Ракитин проводил ее взглядом и кивнул, будто поставил галочку в невидимой ведомости.
— Я согласен, — сказал я. — Деваться все равно некуда, вы это поняли раньше меня. Но есть загвоздка, и зовут ее Мищенко. Он меня не отпустит. Он меня, по-моему, уже мысленно зачислил к себе до конца войны.
— Просить его и не нужно, — спокойно сказал Ракитин. — Бесполезно. Пошлет. Меня пошлет, ведомство мое пошлет, и будет в своем праве, вы человек его отряда. Поэтому просить никто не станет. Приказ придет сверху. С такого верха, что его превосходительство крякнет, выругается и возьмет под козырек.
— С какого же?
— Увидите. — Он отпил остывшего чая. — До того служите, лечите и молчите. Мищенко будет знать про госпиталь, это в бумаге напишут. Про остальное не будет знать никто. Ни он, ни Стрижак ваш, ни одна живая душа. Чем меньше людей знает, тем лучше. Это, доктор, арифметика нашей службы.
Он поднялся, показывая, что разговор окончен, снял с гвоздя сумку и достал из нее два сложенных листа. Я узнал их сразу. Мое прошение об отчислении из Красного Креста по расстройству здоровья. И приказ о моем изгнании из отряда за порочащее поведение, тот самый, задним числом.
— Обещал сжечь при вас, если вернетесь. Держу слово.
Он открыл дверцу печки и сунул листы в огонь. Бумага занялась, съежилась и почернела.
— А жалко, между прочим, — заметил он, глядя в печку. — Хороша была бумага для вашей новой роли. Доктор с пятном, выгнанный за кражу спирта, — бандиты бы прослезились от умиления. Ну ничего. Напишем вам биографию поновее и почище. То есть погрязнее.
— У вас все шутки такие?
— Какая служба, такие и шутки, — засмеялся Ракитин и закрыл дверцу. — Но, думаю, это все не понадобится.
Неделя прошла тихо. Ракитин уехал без прощаний: утром фанза уже стояла пустая, будто в ней никто и не жил. Лагерь гудел, готовился к маршу, с севера подтягивались пополнения и обозы.
А Стрижак поправлялся с такой скоростью, что Березин завел на него отдельную тетрадь и заполнял ее молча, с озадаченным видом. Раны на голени закрылись по краям, середина затянулась молодой розовой кожей, тонкой, но целой. Швы с плеча я снял давно, рука работала. Стрижак начал вставать, потом ходить вдоль нар, держась за стену, потом раздобыл где-то палку и принялся ковылять по всей лекарне, наводя страх на врачей и санитаров. Ходил он пока плохо, но ходил, и с каждым днем тверже.
— В седло когда? — спрашивал он при каждой перевязке.
— Через месяц спросишь еще раз.
— Тиран и мучитель. Вот пойду и самому Мищенко на тебя пожалуюсь. Или Куропаткину. А там и царь недалеко.
Пожаловаться он не успел.
За мной пришли утром: к командующему, срочно. Я шел через лагерь и снова прикидывал, что стряслось, а когда вошел и увидел лицо Мищенко, прикидывать перестал. Понял.
Он сидел за столом, и перед ним лежал лист. Один-единственный, и генерал смотрел на него так, будто там сообщали о проигранном сражении.
— Читай, — сказал он и двинул лист по столу ко мне.
Бумага пришла через штаб Куропаткина. Наверху значилось Главное управление Российского общества Красного Креста, номера, входящие, печати. А ниже несколько строк:
«Ввиду катастрофической нехватки опытных хирургов и угрозы эпидемических заболеваний немедленно откомандировать доктора Дмитриева в Харбин. Исполнение проконтролировать».
— Приказ, — сказал Мищенко. — Главное управление Креста, а там кто рядом, знаешь? Императрица Мария Федоровна, покровительница. И спущено через штаб командующего, с отметкой донести об исполнении. Тут, доктор, не поспоришь. Тут и мне положено взять под козырек.
— Понимаю, ваше превосходительство.
— Понимает он. — Мищенко тяжело поднялся из-за стола и прошелся. — Я тебя при себе оставить хотел. До конца войны. Врач ты редкий, и голова у тебя работает так, что иному штабу впору. А тебя выдергивают, как морковку с грядки, и даже спросить меня не сочли нужным. И знаешь, что обиднее всего? Чую я, чья это рука. Жандарм твой неделю как укатил, и на тебе, бумага. Отродясь за нашими канцеляриями такой прыти не водилось.
Я молчал. А что тут скажешь.
— Молчишь. И правильно молчишь. — Он вздохнул и остановился. — Ладно. Хирурги в Харбине вправду нужны, госпитали стоном стоят, тиф ползет. Может, там от тебя больше проку будет. Умом понимаю. А все одно жалко.
Он повернулся ко мне.
— Собирайся. Послезавтра на север пойдет колонна, с ней и поедешь, предписание и довольствие тебе нынче же выправят. Стрижака своего проведай напоследок, а то он мне лекарню по бревну раскатает, когда узнает, что ты уехал. — Он протянул руку, и рукопожатие вышло долгим. — Спасибо тебе, доктор. За все. Про главное молчу, сам понимаешь. Даст бог, свидимся.
— Даст бог, ваше превосходительство. И вам спасибо. За все.
— Иди уже. — Он отвернулся к карте, где севернее лагеря темнел карандашный кружок с надписью «Сандепу». — И игрушку мою береги. Но не дай Бог она пригодится — стреляй и бей рукояткой по лбу.
Я козырнул и вышел.
